Ловец удовольствий и мастер оплошностей
Шрифт:
Правила – этого было больше всего. Некоторые из них я обнаруживал в себе лишь со временем, годы спустя. Я до наивности плохо переносил вранье, хотя сам искусно умел и врать и лгать, умел не путать одно с другим. Я был патологически несгибаем, горд, выносив и самоуверен, чем мог навредить себе в самой обыденной жизненной ситуации, даже во время ссор с женой, с обществом.
Я отучился на германиста, с педагогически уклоном, хотя не собирался посвятить себя ни тому ни другому поприщу. Немецкий язык я пошел учить, чтобы сразу же, лет в семнадцать, найти себе какое-нибудь
Мир быстро изменился. Родители быстро состарились. Мать умерла от болезни, когда ей было чуть больше, чем мне на день написания этих строк. Отец, старик стариком, после моего шумного отъезда за границу отовсюду уволенный, корпел все эти годы на своей дряхлеющей даче, решив прокормить себя с земли, как и многие сослуживцы. А может быть просто не находил в жизни другого смысла после того, как стал вдовцом, и после того, как развалился его мир, его страна. Но так все видится задним числом, когда всё давно позади.
Тогда же, в советское время, в годы моей молодости, мир разрывали противоречия невидимые. Мы жили с ними, как слепцы, не знающие, как выглядит палка, с которой они ходят, но воспринимали это как что-то само собой разумеющееся, потому что просто не знали ничего другого. А годы спустя оказалось, что главные противоречия, заложенные в саму жизнь, для всех одни и те же повсюду. Как для слепых, так и для зрячих. Главное не в системе, а в нас самих. И в этом есть что-то непостижимое, предначертанное.
Предначертанность была и в том, что Мишель, моя первая французская жена, вытаскивавшая меня из омута моего советского прошлого, чтобы выйти за меня замуж, и прославившая меня в переменчивой среде министров иностранных дел и дипломатов, так и не нашла во мне своего счастья, ради достижения которого потратила столько сил.
В мире всё почему-то абсолютно. Каждый миг, каждое чувство, каждое событие, каждая перемена. Но не будь этого, реальность, наверное, рассыпалась бы перед нами в крошево постоянно, целиком. У реальности нет другой альтернативы, нет запасного измерения. При этом всё каким-то невероятно жестким образом связано, словно тесловский эфир. По-другому всё это существовать не может. Всё единично.
Я всегда это понимал. Но не мог и шагу дальше ступить в понимании этих непостижимых закономерностей моей жизни.
Мишель могла проводить в постели дни и ночи напролет. Стройная, невысокая, щуплая, в те годы еще не утратившая привилегий своего возраста и той особой обольстительности, свойственной некоторым породистым француженкам, – Мишель все свои нужды сводила к постели. Секс для таких, как она – серьезное жизненное занятие. И она ставила его выше своего «я», выше своего благополучия.
Наши долгие утехи никогда не были однообразными. Мы хорошо друг друга понимали. Хрупкая двусмысленная игра, в которую постепенно перерастали наши плотские отношения, а с ними и все прочие, чем-то напоминала детскую пошаговую игру «брось кубик – двинь фишку». И даже десять-двадцать лет спустя воспоминания о тех днях вызывали у меня дрожь в руках. Всё это оставило во мне какой-то утопический, несбыточный привкус чего-то реально существовавшего, но упущенного. Не любовь, не слюнявые сантименты, а нечто упругое, здоровое, физическое – вот, что нас связывало.
Литература, на которой я был женат в тайне ото всех, незаконно, обрекала меня на двойную жизнь. Это не сулило ничего хорошего. Хотя Мишель вряд ли в чем-то меня подозревала. Но уже тогда я начинал догадываться, что Мишель ни в чем не могла реализовать себя по-настоящему.
Иногда я с заминкой в душе вспоминал про Громыко, про обращения к нему послов и министров, просивших отпустить меня жить своей жизнью. Что бы он, бедняга, подумал о жизни вообще, о собственной судьбе, если бы узнал, ради чего все эти люди так пеклись и на что сам он тратил время? В этом проглядывала какая-то мучительная правда жизни, и она очень помогала ставить под вопрос свои спонтанные душевные порывы. Главное в жизни – это всё же не то, что мы привыкли называть громкими словами.
Одним словом, это могло бы продолжаться вечно. Одна беда – к сорокам годам плоть увядает, и красота, не вся, но всё же немалая часть ее начинает иссякать, хотя и говорят, что француженки в этом возрасте не стареют, а только еще больше расцветают, в отличие, скажем, от румынок или украинских раскрасавиц, несомненных чемпионок на подиумах, если устраивать конкурсы и делать сопоставления на основе одних внешних данных, которых им досталось конечно же больше, чем всем остальным вместе взятым. И если такая женщина, немолодая француженка, не успела нарожать детей, пусть даже уже после тридцати или тридцати пяти лет, то жизнь свою она, считай, угробила.
Я знал, что у Мишель были связи с женщинами, в юности и позднее. Но как-то не тяготился этим. Больше того, и это довольно странное чувство, мне казалось, что через нее мне что-то перепадает и от других, от тех, с кем она имела близость… С годами я додумался даже до этого.
Как бы то ни было, я довольствовался только ею и в реальности физически ни разу не изменил ей за время нашей совместной жизни. При одной мысли о нашем парижском окружении тех лет с его несметным количеством соблазнов, которые поджидали нас на каждом шагу, сегодня мне это кажется невероятным. Ведь постоянно, откуда ни возьмись, появлялись молодые особы, и русские и нерусские. Подруги друзей, жены знакомых. Некоторые из них внешне были намного привлекательнее моей жены. Но они мне казались стерильными, асексуальными.
С тех пор я навсегда усвоил простую истину: такие понятия, как «красота» и «секс» – понятия разные, в чем-то, наверное, соприкасающиеся, но не больше. С тех же пор я твердо и навсегда вывел для себя, что даже если и остаюсь, как большинство мужчин, чувствительным к нормированным шаблонам женской красоты, усредняющим всё эталонное и одинаковое, я уже никогда не смогу испытывать влечения физического, природно-гормонального к смазливой внешности, к пустышеству. А именно это и является общепринятой нормой…