Ловец удовольствий и мастер оплошностей
Шрифт:
Вечерами Ванесса приезжала к парку на своем синем «пежо», иногда прямиком с работы. Я, как правило, ее уже дожидался. Парковалась она не там, куда обычно пытаются заехать все, кому не хватает места на главной платной парковке, – не у зданий, в которых проходят сборища небезызвестного Бильдербергского клуба, а на бесплатной стоянке перед парком справа. Оттуда мы попадали в парк через боковой вход. И уже вскоре мы привыкли проделывать вместе километры. В обход «креста» из водоемов расстояние для пешей прогулки получалось совсем нешуточное.
Так же естественно, но это произошло совсем не сразу, мы оказались однажды у нее дома, где я раздел ее, осмотрел, немного как на приеме в медучреждении, где она работала, и, не дав ей сходить в душ, очень долго стяжал ее упругое
Ничего более святого, чем книги, литература, не было для Ванессы на всем белом свете. Оставалось удивляться, почему она пошла учиться на медика.
Она не понимала, уже немного разобравшись во мне, почему мне так трудно печататься – как на родине, так и здесь, на Западе. Ведь помимо того что я был врожденным, самоотверженным графоманом, что наделяло меня, вопреки расхожему мнению, всеми шансами выбиться в знаменитости, потому что это отсекает пути к отступлению, – так она считала, – помимо того, что я был еще и на редкость продуктивен, ведь я писал вроде бы солидные, увесистые вещи, к тому же совершенно ни на что не похожие, которые производили впечатление абсолютно на всех, причем на людей самых разных, а это казалось Ванессе важнейшим плюсом, – своей прозой, уверяла она, я попросту «реабилитирую» всю русскую литературу постсоветского времени. По крайней мере, в глазах тех последних долготерпимцев, кто еще пытался в современных русских книгах найти хоть что-то, кроме провинциального нытья и какого-то ножного запаха, каким несет иногда от пребывающих на носилках в отделение скорой помощи. В своих оценках Ванесса бывала беспощадна.
Всё остальное жалкое экспериментаторство современных русских писателей отдавало временами наезда русских танков на авангардистскую Чехословакию, со всей бредовой болтовней про расплывчатый постмодернизм, который в Европе, где он появился полвека тому назад, давным-давно канул в лету. И не по этой ли причине в подходе русских к литературе чувствовалась противоестественная мешанина, что-то не просто позаимствованное или навязанное со стороны, а чуть ли не кровосмесительное. Так вот чехи смешались со словаками. Сербы с хорватами. Все одно – славяне. С кого тут спрашивать?.. Так вот Ванесса и рассуждала. Иногда я внимал ей с открытым ртом.
Она не ошибалась только в одном: в интуитивном нежелании копаться в русских «измах» последнего времени. Как типичный западный читатель она не знала, что такое постмодернизм, и не интересовалась подобными вещами. Сам же я, пройдя через ту же школу жизни, что и все, – через все эти «школы для дураков», в которых учишься чему угодно, любым творческим пакостям, но только не письму, – с годами я научился понимать, что это явление, постмодернизм, есть ничто иное как заимствование, да еще и перенесенное на почву отрицания и нигилизма, старого и совсем недоброго, который имеет очень давние корни. А вот это русское явление – нигилизм – уж и подавно никому ни о чем не говорит, даже самим русским, страдающим, как известно, короткой памятью.
Во время наших прогулок я объяснял Ванессе, хотя и сам не до конца это понимал, что нет ничего более странного, непредсказуемого, чем судьбы литературных произведений, да и вообще произведений искусства, если между этими понятиями есть хоть что-то общее.
Один из самых известных во Франции русских писак учился когда-то со мной на параллельном факультете. Но меня отчислили. А он доучился до конца. Писал он средние простенькие вещи, предназначенные для простоватой западной публики, которая ходит на демонстрации и в кино, рекламируемое на уличных стендах. Я регулярно видел его на парижских тусовках, видел его даже в книжном магазине у себя под домом в Париже, где ему устраивали встречи с читателями. И даже через витрину, с тротуара, я замечал, как он быстро стареет. Но он и по сей день, видимо, не знал о моем существовании. Вот так и устроен мир настоящий, правильный. Орбиты в нем сплетаются, но не смыкаются.
Если холст настоящего мастера может быть открыт и оценен годы спустя и даже столетия спустя может занять свое место в ряду с другими шедеврами эпохи, то с литературным произведением это невозможно. Срок жизни в литературе куда более ограничен. Наверное, потому, что она сильнее влияет на развитие общества и нравов. По истечении этого срока остаются одни мощи, по которым вряд ли можно о чем-то судить. Разве что о праведности их обладателя…
Нормальный приличный писатель – всегда неудачник. Удачливый писатель – в чем-то анормален, быть им неприлично. Закон больших величин проявляет себя и здесь. Не может умный честный человек быть счастливым. На это ему в жизни отведены только секунды. А секунды не в счет. Потому что счастье это не что-то, что бывает, что встречается, а нечто такое, что должно всё-таки длиться.
Моих философствований Ванесса не понимала до конца. Так же как не понимала, почему я, если я не фетишист, занимаясь любовью с женщиной, предпочитаю ее не полностью обнаженной, а полураздетой – в белье, в носках, в свитере, в чулках, в больничном халате, в любом тряпье. Почему я не люблю ее вымывшейся, надушенной? Почему, мечтая иметь много детей, я постоянно оставляю эякулят у нее на животе, в ладошке, где попало, тем самым беспощадно транжиря свои шансы воплотить желаемое в жизнь? Откуда во мне эта абсурдная уверенность в себе? Уверенность в том, что жизнь моя будет длиться вечно и что добиваться совершенства можно выборочным способом, дозируя свою энергию, свою плоть, свои душевные порывы. Тогда когда жизнь – это то, что есть. Сегодня, сейчас. В данный миг. И ничего больше…
Одна из литературных встреч, подстроенных Ванессой, пробороздила мою жизнь надолго вперед.
Однажды Ванесса познакомила меня с одной из своих бывших пациенток, которая попала к ней в клинику по скорой помощи и оказалась издательницей, то есть, попросту говоря, ответственным редактором. Работала она в небольшом, но известном издательском доме.
Моя Ванесса давно, оказывается, меня раскусила. Она давно поняла, как работает механизм, для меня самого непонятный, но заведенный во мне до упора, благодаря которому я и оставался на плаву, несмотря на все свои душевные и интеллектуальные девиации. Только благодаря этой внутренней пружине я и продолжал во что-то верить, чего-то ждать от жизни и, собственно говоря, писать о ней, о жизни, находя в себе силу отстраняться от черных сторон существования, от мрачных констатаций, к которым я бывал склонен.
Вполне вменяемым, полноценным, «полным жизни» человеком я был, на взгляд Ванессы, только в постели. И не мог иметь никакой сколько-нибудь серьезной цели, не мог ни к чему стремиться без опоры на «основной инстинкт», лишившись этого стимула. Мир без секса казался мне якобы стерильным и вызвал во мне смертельную скуку и упадок духа, потерю интереса ко всему на свете. А воли во мне якобы не хватало, либо вообще не было ничего похожего на волю, чтобы ею – волею – компенсировать, как многие другие, нехватку моего главного и не столь уж примитивного стимулятора. Как бы то ни было, ради меня самого, из самых искренних душевных побуждений Ванесса даже не прочь была мною «поделиться».
Черноволосая Эстер из издательства была лет на пять постарше Ванессы. Невысокая, с правильной фигурой, с правильным молочно-белым лицом и перламутровыми губами, – на мир эта женщина смотрела странноватыми блуждающими глазами, которые уже через мгновенье, стоило посмотреть в них прямо, как подобает, наполняли чем-то сладковатым, обволакивающим. От прямых взглядов лучше было воздержаться.
Эстер мне всегда кого-то напоминала. Наверное своим запутанным происхождением – от колена Данова, как она уверяла, вобрав в свои гены много всякого и отовсюду. Именно эта многоликость, сходство со многими и в то же время ни с кем конкретно, и вызывала при знакомстве с ней некое гипнотическое торможение в голове. Но доходило это не сразу, а позднее. Потому что только потом становилось ясно, что ты такой же, как все, также подвержен срывам – был бы повод, – и что ты себя совершенно не знаешь…