Луис Мариано, или Глоток свободы
Шрифт:
Именно по этой причине она никогда не ездит на метро. И очень не любит ездить в поездах. Она не может не думать о людях, которые кладут ноги на сиденье или, поковыряв в носу, вытирают палец о подлокотник.
Она и своим детям запрещает садиться на скамейки или дотрагиваться до лестничных перил. Ей противно водить их в парк на прогулки. Ей противно сажать их на детские горки. Ей противно брать подносы в «Макдоналдсе» и особенно противны все эти дурацкие обмены карточками с Покемонами. Ей противно иметь дело с продавцами колбасных секций, которые не носят резиновых перчаток, и с молоденькими продавщицами в булочных,
В общем, наша Карина считает жизнь тяжелым и рискованным занятием.
Меня всегда коробит, когда я вижу эти дезинфицирующие салфеточки.
Ну нельзя смотреть на другого человека как на мешок микробов. Пожимать ему руку, приглядываясь: а чистые ли у него ногти? Всегда быть начеку. Всегда прикрывать рот шарфиком. Всегда и во всем остерегать своих детей.
Не трогай, это грязное!
Вытащи оттуда руки!
Ни у кого ничего не бери!
Не ходи на улицу!
Не садись на землю, а то сейчас как влеплю!
Всегда мыть руки. Всегда полоскать рот. Всегда писать, привстав на десять сантиметров над унитазом, и целоваться, не касаясь губами. Всегда судить о других матерях по чистоте ушей их ребятни.
Всегда.
Всегда судить.
Та еще манера, с неприятным таким душком. Помнится, в доме у Карининых родителей уже к середине обеда зашла речь об арабах и начался разговор «начистоту».
Отец Карины называет их не арабами, а черножопыми.
Он говорит: «Для чего я плачу налоги — чтоб эти черножопые рожали по десять ублюдков на семью?»
Он говорит: «Эх, моя бы воля, погрузил бы я всю эту сволочь на корабль да пустил бы его торпедой ко дну!»
И еще он любит приговаривать: «Франция — страна нахлебников и лодырей. А французы все дураки безголовые».
Нередко он завершает свои речи так: «Я вкалываю шесть первых месяцев в году на свою семью, а вторые шесть — на государство, и пусть мне не талдычат о бедных и безработных, ясно? Я вкалываю половину времени на себя, а вторую половину на то, чтобы какой-то Мамаду мог брюхатить десяток своих черножопых баб, и не желаю, чтобы мне тут еще мораль читали!»
Мне особенно запомнился один из этих семейных обедов. Я не люблю о нем вспоминать. Он был устроен по случаю крестин малышки Алисы. Мы все собрались у родителей Карины, живших в окрестностях Мана.
Ее отец работает управляющим в каком-то «Казино» (имеется в виду бакалея, а отнюдь не рулетка), и вот когда я увидела его в конце мощеной аллеи, между его фигурным кованым фонарем и его сверкающей «Ауди», то окончательно поняла значение слова «фат». Это смесь глупости и нахальства. Это непоколебимое самодовольство. Это небесно-голубой кашемировый пуловер, туго обтягивающий необъятное пузо. И странная манера эдак сердечно протягивать вам руку, при этом уже ненавидя вас в душе.
Когда я вспоминаю о том обеде, меня жжет стыд. И не меня одну. Полагаю, что Лоле и Венсану тоже особо гордиться нечем…
Симона не было с нами за столом, когда беседа приняла опасный оборот. Он ушел в глубину сада строить шалаш для своего сына.
Он-то уж, наверное, ко всему этому давно привык. И конечно, знает, что, когда толстяк Жако затевает «разговор начистоту», лучше всего просто удалиться.
Симон похож на нас: он не любит перебранок в завершение банкета, боится конфликтов, всячески избегает открытых столкновений. Он утверждает, что это напрасный расход энергии и что нужно беречь силы для более интересных баталий. И что бороться с такими людьми, как его тесть, — значит заранее обрекать себя на неминуемое поражение.
А если с ним заговорить об ультраправых и о том, что экстремисты поднимают голову, он лишь покачает головой: «Ну, это нормально… Все равно что ил на дне озера. Тут ничего не попишешь, людям это свойственно. Просто грязь не надо трогать, она и не будет воду мутить».
И как только он может выносить эти семейные трапезы?! Как его хватает на то, чтобы помогать своему тестю стричь живую изгородь?!
Наверное, в эти минуты он думает о шалаше для Лео.
Думает о том мгновении, когда возьмет за руку своего любимого сынишку и они вместе скроются в затихшем подлеске.
Мне стыдно потому, что в тот день мы позволили себя раздавить.
Мы снова позволили себя раздавить. Мы ничего не ответили этому злобствующему бакалейщику, считающему себя пупом земли. Мы не осадили его. Мы не вскочили из-за стола. Мы продолжали медленно пережевывать кусок за куском, мысленно внушая себе, что этот тип просто дурак набитый и нужно просто отгородиться от него, поплотнее закутавшись в воображаемую тогу молчаливого достоинства.
Бедные мы, бедные. Или нет — просто трусы.
Ну почему мы такими уродились, все четверо?! Почему люди, умеющие перекричать других, внушают нам такую робость?! Почему мы безоружны перед воинствующим сбродом?!
Что было не так в нашей семье? И где кончается хорошее воспитание и начинается трусость?
Как часто мы об этом говорили. Как часто били себя в грудь, каясь в преступном бездействии над остатками пиццы и окурками, натыканными куда попало. И ведь мы не нуждались в давлении со стороны, чтобы проявлять покорность. Мы были уже достаточно взрослыми, чтобы покоряться добровольно, и сколько бы выпитых бутылок ни валялось вокруг нас, мы всегда приходили к одному и тому же выводу. Что если мы стали вот такими — безответными, бессильными, готовыми к капитуляции перед дураками, — то лишь потому, что полностью утратили веру в себя. Потому что мы себя не любим.
Я хочу сказать, не лично себя, а вообще.
Мы слишком низко себя ценим.
Во всяком случае, ценим недостаточно для того, чтобы переорать папашу Молину, брызгая слюной на его жилет. Недостаточно, чтобы хоть на секунду поверить, что наши негодующие вопли способны изменить ход его мыслей. Недостаточно, чтобы надеяться, что наши брезгливые мины, брошенные на стол салфетки и опрокинутые стулья смогут хоть на йоту изменить ход мировой истории.
Интересно, что подумал бы сей бравый налогоплательщик, увидев, как мы орем, размахиваем руками и покидаем его жилище с высоко поднятой головой? Наверняка тем же вечером прожужжал бы все уши своей супруге: