Луна как жерло пушки. Роман и повести
Шрифт:
— Славный топорик! Хорошо такой за пояс заткнуть, когда собираешься в дорогу. Да… так вот, рубит он сучья и все рассказывает мне про своих овец. Как он их пасет, как он их доит, как стрижет и как все село им довольно. А село — вон оно, внизу, в долине. Слово за слово… На прощание дает он мне в руки кувшинчик парного молока. За то, что, дескать… ой, помереть со смеху!.. за то, что овчарки на меня не бросились, понимаешь!
Рошкулец уже не пил из кувшина. Он стоял молча, низко надвинув кепку, и вопросительно смотрел на закопченное
— Неудобно было мне нести кувшин, ручка, понимаешь, такая, что и палец не просунешь. Так я слямзил это ведерко, благо полное попалось.
Сторож поднялся, поеживаясь от ночной прохлады, поворошил носком сапога угли и наклонился над кучей толстых чурок. Взял одну, расколол ее топориком и, сунув его снова за пояс, набрал охапку щепок.
— Да… — вздохнул Цурцуряну и поглядел вдаль поверх головы Рошкульца. — Интересно, — он погладил пальцем обушок топора, — интересно, у какого костра ты, дед, завтра будешь кадку полоскать?
Рошкулец все молчал.
Цурцуряну подбросил в костер несколько щепок и снова уселся на свое место.
— Переходим, говоришь, на производство новых изделий? — продолжал он. — А сковородки и примуса переселим на второй этаж? — Он как бы подводил итог разговору. — Пержу принят в профсоюз? Так. И теперь моя очередь?
Он взглянул на Рошкульца, но тот стоял все так же молча.
— Ты что молоко не пьешь? Остынет, — забеспокоился вдруг Цурцуряну. — Совсем остынет… Ну что молчишь? Скажи хоть слово…
— Не наш ты, — негромко произнес Рошкулец. — И никогда не станешь нашим.
Цурцуряну вдруг почувствовал весь ужас этой минуты. Он поднял плечи, втянул голову и — словно кто повернул какой-то невидимый винтик — обернулся совершенно другим Цурцуряну, — с другими глазами, другими руками, другим голосом…
— Зачем ты играешь с огнем, Петрика, голубчик? — промурлыкал он как-то по-детски, обиженно и в то же время со скрытой угрозой. — Не надо. Цурцуряну был тяжело болен. Очень тяжело… Помнишь, ты мне как-то напомнил об этом… Не дай бог, чтобы это вернулось. Не за себя боюсь — я справлялся с сейфами, не пропаду и на соляных копях, на каторге. Мне тебя жаль. У тебя двое деток, Петрика, да еще и без матери они, бедняжки. Скажи мне доброе слово, Петрика, одно словечко…
— Твою душу Майер растоптал, — проговорил Рошкулец, — подонки тебя с потрохами слопали. Ничего нам не досталось!
…После этой ночи Цурцуряну не видел Лупоглазого до самой войны. А потом встретились они в этом же здании, которое занимали мастерские. Но их уже не существовало. Туда только что вернулся Майер со своими девицами, со всеми присными, со своднями и вышибалами. Встретились два покровителя Цурцуряну — Майер и Рошкулец. Один снова стал владельцем своего „заведения“, а другой…
Лупоглазый появился откуда-то в солдатской шинели поверх штатской одежды. Он осунулся, скулы у него торчали, загорел дочерна, словно цыган, весь
И когда Цурцуряну увидел его на пороге мастерской, где собрались все вернувшиеся, и тот вытащил из кармана свою знаменитую кепку и яростно нахлобучил ее на голову, он, Цурцуряну, остолбенел. От неожиданности, от страха… от стыда…
…Возница до сих пор, казалось, дремал на козлах и сквозь прищуренные ресницы еле видел страницы прошлого. И вдруг он плотно закрыл глаза. Он страшился глядеть на то, что произошло дальше…
На горизонте обозначилось селение. Виден был зеленовато-желтый холм, покрытый сетью овечьих тропинок, у его подножия — пруд. По мере того как они подъезжали ближе, улочки села то показывались, то исчезали в оврагах.
Они въехали в Котлону. Широкая дорога, по которой до сих пор катилась их каруца, теперь сжалась и ластилась то к одному, то к другому порогу, извиваясь вдоль десятка хат, обведенных завалинками. Урожай с полей был уже свезен во дворы, сады убраны, и только айва, кое-где тронутая утренником, тяжелела плодами, источая тот сильный и острый запах, что до самой середины зимы доносит дух молдавской осени.
Среди оголенных деревьев иногда встречались однодругое с поредевшей листвой, сквозь которую просвечивали обнажившиеся ветки. А если и оставались на дереве два-три ореха с треснувшей зеленой рубашкой, бог знает как ускользнувшие от ударов жерди, — что толку! Все равно какой-нибудь чертенок мальчишка собьет камнем, а то ворона заметит на лету и склюет, либо сорвет порыв ветра…
…София до сих пор не могла придумать, что ей делать с Ионом Котелей. Он не хотел ехать в родную деревню, хоть ты его режь! А ведь как он тосковал по ней!
И теперь — мало того, что отец избивает его мать — Каймакан может принять меры и против самого Иона, как он грозился на собрании, потому что старый Котеля, дескать, не хочет вступать в колхоз и с сельсоветом на ножах.
Матея Вылку она застала в сельсовете. Ее удивило, что, кроме нескольких диаграмм, приколотых кнопками к стенам, в кабинете председателя не видно было никаких бумаг. И на столе у него на чернильницы, ни ручки, лежал только пузатый — вот-вот треснет — арбуз.
„Видно, здесь люди верят друг другу на слово, — усмехнулась про себя София, — меряют на глазок, дела наизусть помнят“.
На председателе Вылку, здоровенном дядьке со скуластым лицом, поросшим многодневной седоватой щетиной, кое-где украшенной голубиным пухом, был пиджак из домотканого грубого холста и такие же потертые штаны, заправленные в сапоги, — огромные, истинно мужские сапоги, на толстой подошве и мощных каблуках, без единой морщинки на голенищах, с зубчатым рантом вокруг головок, со скрипом на каждом шагу. Если бы не эти сапоги, трудно было бы даже представить себе, что он — глава сельсовета пусть даже самого бедного села в Молдавии.