Луна-парк
Шрифт:
…А и говорил бы, Вы бы не поверили. Для нас с Вами это было бы просто смешно. Достаточно я утончен и культурен и даже, если угодно, развращен и пресыщен для любой экстравагантности. Нас обоих не ограничивают ни принципы патриархальности, ни какой бы то пи было примитивный закон.
Вы относитесь ко мне «никак» не потому, что меня не знаете, а потому, что не сумели достаточно быстро подыскать то отношение, которое следует ко мне применить. Позвольте же задним числом подсказать Вам ненайденное решение.
В данном случае, да и во всех аналогичных случаях решайтесь быстро и смело на плохое отношение.
Это ход совершенно беспроигрышный. Я не прошу Вас относиться ко мне плохо, а только советую, Вас это должно устроить – это как раз то, что меньше всего обязывает. Аспирина мне не нужно, Бланш, лечиться не хочу, так как вовсе не болен. Температура 96,50 – не горячка, от нее не умирают.
Мне она не помешала заработать для Франции полмиллиарда. Не помешает также восполнить потери,
Попытка выброситься на необитаемый остров, с Пьером Лабургадом в качестве спасательного круга, – только упражнение в метафорах. И если бы и нужно было лечиться, то от Вас, Бланш, я не принял бы лекарств. Не имею на это права. Предлагая мне договор, вроде того, что Вы заключили с Пьером Лабургадом, Вы даете мне больше, чем я рассчитывал получить. В конце нашего разговора это звучало почти как амнистия. За щедрость и милость благодарю, не забуду этого жеста. Одного его было достаточно, чтобы влюбиться в Вас.
Предлагаемого, однако, не приму.
Не сердитесь.
Поддерживать со мной знакомство Вам незачем – дли меня слишком много чести, для Вас слишком много хлопот.
Понять мое поведение стоит. Случай неповседневный. Вся необычность моего поведения в том, что я ничего от Вас не хотел, ничего не просил. Но я слишком быстро, как пружина, развернулся перед Вами. Я Вас люблю. Спешат ли мои часы или отстают, дела не меняет. И то, что Вы думаете по этому поводу, тоже ничего не меняет. Это частное мое дело, и разрешения на любовь я ни у кого не спрашиваю, даже у Вас. Чтобы говорить Вам о любви своей, разрешение, конечно; нужно, по оно есть, испрошено, спешу предъявить его.
С любовью своей я не связывал никаких чаяний и ни на какой успех у Вас в данный момент не рассчитывал.
Вероятно, я значительно опытнее Вас в любви, хотя специально этим не занимаюсь – и без того работы много. С точки зрения моего опыта у меня не может быть сомнения насчет моих шансов. Выигрыш был для меня начисто исключен, поэтому я не стал играть. Быть может, никогда я не относился к женщине так честно, как к Вам. Я скрыл от Вас только одно обстоятельство, одно только единственное движение свое. Поверять его Вам было бы слишком тяжело и совершенно бесцельно.
Было бы хорошо, если бы Вы позволили унести эту тайну с собой. Хотя теперь я словно зерно, перемолотое жерновами в муку, я все же люблю Вас не меньше, чем вчера, а может быть, больше. И все так же ничего не жду и не добиваюсь ничего, даже в мыслях своих.
Хочу только увидеть Вас и получить право не краснеть со стыда, когда при мне будут произносить Ваше имя.
Бланш,
хотите Вы еще раз отчитать меня?
Б.
Бланш, светлая, Вам писать нельзя. Боюсь сказать самое главное, чего теперь говорить не следует.
15/III
Бланш,
читал письмо Ваше.
Больно, до чего больно, Бланш!
Буду читать его каждый день, как добрый христианин Евангелие.
Когда перевалит за пятьдесят и больше не будет стыдно любви и муки, я напечатаю его как свою автобиографию. Чувствую себя, как вещь, умелой и опытной рукой поставленная на место. Благодарю за возвращенное право видеть Вас.
Каждый раз я возвращаюсь от Вас сильнее и умнее, чем шел к Вам.
Б.
Жюстен бросил письмо на стол и поднялся. Вся эта история могла заинтересовать только тех, кто был в ней непосредственно заинтересован. Он потянулся, зевнул, оттолкнул ногой кресло.
Тишина… Ночная тишина была самым замечательным свойством этого дома, и теперь, когда Жюстен отоспался, его по утрам не беспокоил даже шум мотороллеров, ибо в шесть часов он уже не спал. Завтра он пойдет гулять далеко-далеко. Ноги его постепенно обрели былую легкость, он предпримет дальнюю экскурсию.
Он поднялся по ступенькам, отворил дверь спальни, зажег свет: в этом сигарном ящике светлого дерева вспыхнули розово-зеленым огнем флаконы на туалетном столике. Жюстена вновь охватило уже испытанное чувство, будто он вошел к чужим людям, ворвался в интимную жизнь незнакомой женщины. Но он тут же рассердился на себя за это. Все вокруг принадлежит ему, он у себя дома. Что же касается писем, – сама виновата, зачем их здесь бросила.
Жюстен вышел на террасу подышать ночным, по-весеннему влажным воздухом. С кем приезжала сюда эта Бланш? С государственным деятелем? Потому что тот влюбленный, которому удалось спасти для Франции полмиллиарда франков, конечно, был государственным деятелем. Должно быть, окончил Политехнический институт, все они, эти «деятели», кончали Политехнический институт. И так как литература не была его делом, он мечтал об одном: писать. Любовь он превращал в литературу и, вероятно, был высокого мнения о своем писательском даре, считая в душе, что ничем не хуже господ из «НРФ» [4] … Таково было его тайное увлечение. Человек, у дверей кабинета которого, должно быть, стояли швейцары, а впереди его автомобиля мчались мотоциклы, был влюблен, как гимназист. Бланш при желании могла бы из него веревки вить! Та самая Бланш, которая, возможно, привозила сюда своего журналиста Пьера Лабургада. Жюстен Марлэн почувствовал, что становится просто смешон… «Эта самая» Бланш, «ее» журналист – что-то подозрительно похоже на самую обыкновенную досаду. Чужая интимная жизнь всегда почему-то неприемлема, непонятна. Где-нибудь в гостинице слышишь за стеной: «Чья это попочка? – Твоего Жозефа!» – а потом встречаешь в холле господина в летах с розеткой Почетного легиона в петлице и его почтенную супругу, и когда она вдруг скомандует: «Жозеф, поторапливайся – мы на поезд опаздываем!» – покажется, что это просто сон.
4
«Нувель ревю франсез» – крупнейшее французское издательство. – Прим. автора.
В любовных письмах, брошенных Бланш на произвол судьбы, думал Жюстен, не было ничего непристойного, они не походили на письма, распространяемые из-под полы, и оба писавшие хотели показать себя с самой лучшей стороны, в самом высоком накале своих чувств, со всеми полагающимися в состоянии любовного опьянения благоглупостями.
Лично у Жюстена Мерлэна были с любовью таинственные взаимоотношения. В кинематографической среде про него болтали разное, но в этой среде этому «разному» не придают особого значения.
Он знал достаточно женщин. Достаточно готовых на все. Ведь подумать только, мечты всех женщин зачастую могли воплотиться в жизнь лишь с его помощью. Он был известен как человек неуязвимый, поглощенный целиком своей режиссерской деятельностью, и поэтому-то старались обнаружить в нем пороки, изъяны. Возможно, они за ним и водились. Его глаза, до краев заполненные лазурью, и светлые волосы, окружавшие голову сиянием, которое с годами отодвигалось все дальше к затылку, в известной мере служили защитой против слишком грубых предположений. Представлять его, скажем, этаким монахом-распутником было бы, пожалуй, почти кощунством, и его пороки, если только он имел таковые, конечно, были не столь заурядны… Нет, эта сторона его личной жизни не особенно возбуждала людское любопытство. Его отгораживал, как ширмой, собственный талант.
Ибо творил он, как сам Господь Бог, и это внушало уважение. Его фильмы, где все было закономерно связано, как в самой природе, и красота, рожденная этой закономерностью, рожденная сочетанием рационального с чем-то стихийным, на грани рассудка, – вот что давало Жюстену Мерлэну определенные права…
Этим вечером Жюстену не сразу удалось уснуть. Тишина здесь казалась какой-то особенной, и можно было услышать то, что в обычной нашей тишине обволакивается как бы легчайшей дымкой неразличимых звуков, еле уловимых, еле доступных слуху шорохов. Здесь же она была тишиной в чистом виде. Жюстену чудилось, будто он слышит шелест мушиных лапок по потолку, бег электрического тока по проводам, прилив ночных ароматов, подступающих с террасы. Все это было похоже на человеческие голоса, на музыку, замурованную в ящике радиоприемника, которую приглушили, но не выключили. Словно что-то просилось на свободу… Жюстен несколько раз зажигал лампочку и тут же тушил ее – опаловое стекло едва успевало вспыхнуть, а часовые стрелки указать время. Заснул он только к утру, когда побелело небо, но первый же мотороллер его разбудил: половина седьмого. Жюстен тут же поднялся с ощущением, как ни странно, хорошо выспавшегося человека, и, растирая жесткой перчаткой свое очень белое, безволосое тело, он что-то напевал, насвистывал и чувствовал себя очень, очень бодро.
Его автомобиль, белый ситроен последнего выпуска, жалобно охал всеми своими рессорами и, казалось, сам брал повороты, уверенно поднимался в гору и смело спускался вниз. Жюстен решил сделать километров двадцать, потом оставить машину и продолжать путь пешком… Как только он обнаружит местечко по душе, он тут же и остановится.
Машина катила лесом, еще прозрачным, светлым и нежным. Вековые стволы, ветви в молодой зелени. Жюстен никак не мог решиться остановить машину. Пятьдесят, шестьдесят, семьдесят километров. Остановился он только тогда, когда лес кончился – у какого-то ресторана. Ресторан был шикарный. Жюстен вошел и заказал чашку кофе метрдотелю, который щеголял еще в шлепанцах и без куртки. Застекленная терраса, пронизаная солнечными лучами, походила на оранжерею. Сквозь стекла виднелся большой, хорошо ухоженный сад, белые от известки стволы деревьев, бассейн с удивительно прозрачной водой, а над ним синие и белые неверские вазы, куда еще не успели высадить цветы. У круглых столиков теснились черные, недавно покрытые лаком стулья, казалось, кисть маляра прошлась заодно и по газону – до того была свежа изумрудная зелень, на куртинах чернела тщательно разрыхленная земля, а дальше – целое поле примул, истинное чудо, зелено-лиловое, желтое и белое… Что ж, прекрасно, он оставит машину здесь, пройдется пешком, а после прогулки тут же и позавтракает. Когда представлялся подходящий случай, Жюстен Мерлэн любил покушать.
Ресторан стоял на перекрестке. Дорога, по которой приехал Жюстен, уходила вдаль по плоской равнине к какому-то селению. Другая поднималась вверх перпендикулярно к первой; нет, даже не одна, а две дороги шли почти параллельно. Жюстен выбрал одну из них. Его соблазнил дорожный указатель – к столбу была прибита стрелка с надписью:
Непривлекательное название! Но дорога круто шла вверх, и острие стрелки было обращено прямо к своду небесному. Жюстен зашагал в этом направлении.
Дорогу, по-видимому, проложили совсем недавно: гудрон был черный, блестящий и прилипал к подметкам. Поднималась она вверх широкими зигзагами, и уже со второго поворота, где отступал росший по склонам кустарник, открывался бескрайний вид. Ветер раздувал непромокаемый плащ Жюстена, непочтительно играл его золотым венчиком. Он шагал с искренним удовольствием, не чувствуя усталости от подъема; ноги, бедра упруго пружинили на ходу, несли его с легкостью мотора. Кругозор все расширялся. Гудронированные дороги, тоже недавно проложенные, то и дело пересекали ту, по которой он шел, и казалось, будто на склон высокого холма была накинута черная блестящая сеть. А сам склон был покрыт каменной осыпью и мелким шифером, среди которых пробивался еще не зацветший вереск, колючий кустарник, мох… На небе, становившемся с каждым шагом все неогляднее, все синее, громоздились огромные, белые завитки, хорошо взбитые перины, незаметно теряющие перья, легкие, уносимые вдаль. Солнце припекало всесильнее и сильнее, как будто, подымаясь на холм, Жюстен и впрямь приближался к светилу.