Львенок
Шрифт:
Я помотал головой. Мне вспомнились несколько отверженных любовниц, но все они с тех пор или удачно вышли замуж, или обзавелись другими любовниками. Где уж им!
— Вот и нет больше Эмила, — хриплым голосом проговорила шефиня. На безголовом амурчике в саду блеснули капли первого осеннего дождя. — Я надеюсь, вы сейчас по-скорому издадите какую-нибудь его книжку. Мне понадобятся деньги, так что давай помогай.
Я улыбнулся улыбкой заправского заговорщика:
— Завтра же предложу Бенешу «Избранные произведения» Эмила Прохазки. Наверняка он с радостью согласится.
Из резных часов вылетела кукушка. Я вдруг заметил, что головка у нее не птичья. Это была головка младенца Иисуса
На следующий день я получил письменное доказательство того, что барышня Серебряная вскоре перестанет быть барышней. Эта замечательная пора ее жизни должна была окончиться в субботу в Староместской ратуше, где Ленка Серебряная отдаст свою руку Вацлаву Жамберку. Я приколол приглашение в изголовье кровати и прикрыл его клочком траурного кружева. А потом долго лежал ногами к изголовью и любовался этим образчиком черного юмора.
И у меня даже нет средства как-то подпортить Вашеку это торжество, коварный мой ландыш, думал я, не то чтобы всерьез все испортить, а так, капельку, ибо цинизм врачует. Нет у меня над вами власти, уважаемая, нет!.. Или все-таки…
Тонюсенькая, запрятанная где-то глубоко ниточка некоей мысли принялась щекотать мой мозг. Догадки, пустые догадки. Нужны доказательства, только они дадут мне власть. А без них это все — сплошная неправдоподобная фантасмагория.
Тем не менее она все не шла у меня из головы. Я смотрел на извещение о свадьбе с банальнейшими соединенными кольцами, сквозь кружево проглядывала надпись. «Ленка Серебряная… Вацлав Жамберк… имеют честь… что вступят… в законный…» Нет, моя фантасмагория мне положительно нравилась, она славно укладывалась в расследование а’ля Пуаро, правда, торжеством справедливости тут и не пахло… Я вдруг понял, что бессмысленно грежу наяву, и дал самому себе пощечину. Чушь. Фантазия слишком разыгралась. Тот, кто не умеет достигать чего-то наяву, подменяет жизнь фантазией. Те, которые могут, делают. Те, которые не могут, выдумывают. Так говорил Фолкнер. Конец цитаты.
Я встал и вышел на улицу. Был вечер, сентябрь, туман вокруг зажженных фонарей. Подчиняясь инстинкту, я поехал в центр. И на Вацлавской площади нос к носу столкнулся с Копанецем.
Он пребывал — как всегда — в разговорчивом настроении, так что моя угрюмость пришлась ему весьма кстати. Его постигло серьезное несчастье: он унаследовал от старичка-дядюшки целых два жилых дома, на которых висели невыплаченные долги, и его шутовской ум немедленно переделал это событие в политический анекдот. Мы шагали сквозь негустой туман, из которого выныривали вечерние сексбомбы, заставляя Копанеца прерывать свое повествование, из широких окон кафе «Бульвар» доносились непривычно дикие раскаты джаза. Я много лет не заходил сюда, и много лет здесь не звучал джаз. Поэтому я не сопротивлялся, когда Маэстро увлек меня в пассаж; поднимаясь по лестнице, я даже слушал вполуха его историю о том, как государство выразило готовность принять от него в дар оба эти дома — но лишь после того, как он выплатит все долги.
В «Бульваре» резвились в танцах многочисленные красотки, а Копанец, несмотря на полученные в наследство долги, был при деньгах. Над бутылкой водки, за столиком, удачно расположенным по соседству с танцполом, в свете красных, фиолетовых и зеленых прожекторов, призванных повышать сексапильность посетителей, он прочитал мне черновик своего письма в президентскую канцелярию.
В письме раскрывалась суть оригинальной гражданско-правовой теории и содержалась просьба
Я подумал, что если он и впрямь намерен отправить это письмо, то на него стремительно надвигается его самый последний прокол.
Я спросил, как поживают его рассказы.
— Их читает Бенеш, — коротко отозвался Копанец и загляделся на девицу в красном, которая ракетой промчалась мимо нас, убегая в танце от преследующего ее партнера, молодого человека, одетого почти вызывающе.
— Это хорошо. Бенеш не такой формалист, как покойный, чуть-чуть ловкости — и можно будет проскользнуть.
Однако же в иерархии ценностей Мастера прокола литература явно не занимала почетного места.
— Нет, ты только посмотри! Нет, ты видишь?! — цеплялся он ко мне, и глаза у него горели. А потом он вдруг опечалился. — Жалко, что я так растолстел. А то тоже бы попрыгал. Слушай, а что если мне подойти к ней и сказать… — В глазах у него появилось мечтательное выражение, но он тут же опомнился, поняв, что воображение завело его слишком далеко, и спросил рассеянно: — Что ты сказал?
— Что мы тебя теперь наконец издадим — раз уж шеф сейчас держит ответ перед Богом.
Красное платье исчезло в толпе танцующих и перестало гипнотизировать Копанеца. Он ухватился за мое упоминание о Боге.
— Да уж, Господь Бог опять выказал себя настоящим Господом. Не так уж часто он это делает. Ты заметил, что в основном умирают хорошие люди?
— Мир жесток, — сказал я. — Однако кончил он оригинально. Поэт, утонувший по пьяни — такого чешская литература еще не знала. Если Дык, конечно, не налакался хорошенько перед своим последним купанием.
К несчастью, красное платье опять объявилось на горизонте и привлекло к себе внимание Копанеца. А мое внимание привлек человек, который тоже проявлял явный интерес к девице, непристойным образом сотрясающейся в ритме рок-н-ролла. Он очень походил на шпика; вид у него был понурый, а сидел он, полускрывшись за колонной. Копанец вернулся к нашему разговору. Теперь он почему-то поглядывал на меня с ехидцей.
— Даже если Дык и выпил перед тем, как утонуть, последователей у него все равно нет.
— На что ты намекаешь?
Вопреки своему обыкновению он не начал сразу вопить во всю глотку, а посмотрел на мета долгим взглядом.
— Скажи-ка мне, старик, ты ведь его не любил, правда? Просто задницу лизал, да?
— Да.
Я усмехнулся; Копанец тоже.
— Тогда я скажу тебе, что товарищ Прохазка имел честь стать чешским Максвеллом Боденхаймом.[43]
— Кем?
— Ты у нас вроде как поэт, а?
— Это тот американский…
— А то кто же? — отозвался Копанец. Я принялся размышлять. Мне это ровным счетом ничего не говорило. Я понятия не имел о качестве творчества американского поэта, но мне почему-то казалось, что ничего общего с творчеством Эмила Прохазки тут быть не может.
— Думай, думай! — поторопил меня Копанец.
А я только это и делал, но ничего выдумать не мог, разве что проснулись какие-то смутные воспоминания о нескольких стихах из старой антологии, которую я в давние годы своего увлечения литературой взял на время в Американском информационном агентстве — и было это как раз накануне победоносного Февраля, так что возвращать ее я уже туда не пошел. Но, насколько я помнил, творения шефа были тут совершенно ни при чем.