Лям и Петрик
Шрифт:
Лям и Саля забрались под перевернутые сани, скрючились там и, пожевывая хлеб, смотрели в щелочку на деда. Тот все сидел под дождем, жевал губами и моргал белыми ресницами. Дедушка хоть и моргал, но ничего не видел, он был слеп. А вода по нему так и текла — по ушам, по носу, по бороде. Но он не шевелился.
Когда народ вернулся с похорон, Лям побежал домой. Здесь он увидел, что все сидят на полу, только бабушка возилась на кухне. Лям пристроился рядом с женихом, но тот на него и не глянул: сидел, понуро опустив голову, так же как и мама. А дома и без того тоскливо. Зачем-то горит лампочка на
Все вокруг сдвинуто, разбросано, все такое печальное, заплаканное. И земляной пол под ногами почему-то размяк. Может, здесь много воды лили? А может, крыша протекла? На дворе тоже сыро и холодно. Плакать хочется.
Лицо и руки у мамы стали желтые-желтые и губы дрожат, а из закрытых глаз беспрерывно текут слезы — мама совсем молча плачет.
Зеркало Шейны завешено черной материей. Шейна любила смотреться в зеркало. Волосы у нее были длинные-длинные и светлые. Но почему завесили зеркало? Неужели там может показаться Шейна? А почему убрали скатерть, которую она вышивала на пяльцах? Разве она больше никогда не вернется? Почему?
Она часто говорила: «Лямик, удружи мне, я за это свяжу тебе шерстяные варежки к зиме». Она даже приготовила клубки ниток. Каемочка на варежках была бы красная, концы пальцев — зеленые, а там, где ладошки, — белое.
И неужели она никогда не вернется? Почему?
Лям ткнулся в мамину подушку и сразу легко и беззвучно заплакал. Никто его не заметил, никто его не утешил. Так он и уснул.
На другое утро было еще хуже. За ночь в душе у Ляма поселилась какая-то тревога. А тут еще жених стал собираться в обратный путь. Притихшая было боль снова заныла. Все в доме опять стали плакать, причитать. Казалось, даже стены плачут по жениху. Мама снова била себя кулаками по голове:
— Боже, почему ты меня так посрамил! Почему так посрамил!
Такими причитаниями она провожала жениха. Со всех сторон набежали соседки и помогли ей плакать. Шествие растянулось от пригорка до моста: впереди жених, за ним мать Ляма, за ней соседки. Их надрывный плач вздымался до небес.
Лям не мог прийти в себя: никто еще не знает его страшной тайны, никто не знает, отчего Шейна умерла. Только он один знает это.
Подавленный, он украдкой выбрался из дому и, стараясь обойти Салин дом, направился к оврагу, что у греческих бахчей. Было сыро, но он ничего не чувствовал и сразу опустился на траву. Заметив, что кругом никого нет, он стал тереть кулаками глаза и тихо всхлипывать, без конца повторяя одно слово:
— Шейна! Шейна!
Это длилось очень долго, пока ему не стало легче. Затем он открыл глаза и удивился: как много света кругом, какое солнце! А вот рядом ящерица! Лям мигом бросился к ней и оторвал ей хвостик. Потом он рукавом вытер мокрое от слез лицо и выбрался из оврага.
Все же тоска в душе у него осталась. Тайну смерти Шейны он никому не откроет.
Спустя немного он вместе с Салей играл в песке. Саля хвалилась, что ее мама печет сегодня коржи с маком, а Ляму она не даст.
— А если я захочу, — сказал Лям с обидой, — ты умрешь, как Шейна, все равно.
— Почему?
— А потому, что я Шейну схватил за волосы. Когда меня хотели отдать в хедер [1] , я стал вырываться, вцепился ей в косу, и вот видишь, она от этого умерла.
Но Саля ухватила руками свою завязанную головку и сказала:
— А у меня волос нету, вот посмотри. Ни волоска! Ага!
Лям надулся и бросил игру.
1
Хедер — начальная религиозная школа.
[2]
Если б не бабушка, все, наверное, изошли бы от плача, пропали бы с тоски, которая накрепко поселилась в доме. Ложишься спать — тоска ложится с тобой, проснешься — она ждет тебя у изголовья. Лям все время насторожен, оглядывается по сторонам: может нагрянуть новая беда, и тогда затаенные рыдания снова прорвутся наружу. Взглянешь на маму, и обязательно подумаешь об этом.
Только бабушка да кухонька манят Ляма к себе. В кухоньке уютно, снова полно тепла, солнца и вкусно пахнет душистым цикорием и поджаристыми кукурузными лепешками.
В кухню надо пробираться мрачными сенями, где стоит рассохшаяся кадка и на куче гнилого мусора валяется опорок, а под опорком в сырости копошатся серые заспанные мокрицы и белые червячки. За сенями находится комната, где вчера был отодвинут стол и на середине лежала Шейна ногами к двери. Сейчас здесь сидит мама. Она вся ушла в себя, сидит неподвижно, только уши торчат из-под платка — большие, настороженные, точно вырезанные из серой оберточной бумаги. За этой комнатой светлая кухонька, а за кухней снова мрачная, темная каморка. Тоска, хоть из дому беги!
Бабушка позвала к себе сестру Ляма Эльку и сказала:
— Ты, Элька, ступай обратно в Грушки к богачке — шить. Мы тут обойдемся без тебя.
Элька ушла в Грушки к богачке. А маме бабушка ничего не осмелилась сказать. Бабушка побелила хату и распахнула настежь все окна и двери, впуская веселую улицу в дом.
Лям сказал:
— Отдай меня на маслобойку к Гайзоктеру! Отдашь?
Он бы там вполне справился. Но бабушка ничего не ответила. Может быть, потому, что папа и Тодрес когда-то уже работали у Гайзоктера и оба с позором ушли от него.
Но тут подоспело отличное занятие: бродить с бабушкой по пустырям и рвать полынь. Из полыни можно вязать метелочки и торговать ими вразнос по домам. Все же Лям был недоволен: ему очень хотелось на маслобойку, к лошадям.
К светлому чувству, которое в Ляме вызывали и бабушка, и кухонька, и сбор полыни, постепенно примешивалось беспокойное чувство ожидания брата Тодреса, который где-то становится ученым и счастливым человеком, и еще — чувство ожидания отца, который привезет, наконец, долгожданную соломорезку, после чего мама высоко поднимет голову, Элька вернется домой, а Лям станет большим-большим, совсем как Тодрес.