Лям и Петрик
Шрифт:
Рива боялась идти домой. Она рассказала Ляму, как однажды не выдержала, бросила работу и хозяин швырнул в нее ножницами. Она убежала, ночевала на базаре под рундуком, а утром хотела отправиться по степному шляху к себе в колонию, хотя и знала наверняка, что отец встретит ее батогами и бранью. Но идти ей не пришлось: Шимельс догнал ее, схватил и поволок к себе. Ничего не помогло — ни плач, ни крики, ни обращение к посторонним людям. Он гнал ее, точно корову, к дому. Вот он какой!
Еще было не очень поздно, но у Шимельсов уже было темно, и на стук, сначала слабый, потом сильный,
— Он расскажет отцу, и тот меня убьет. Он не отдаст моих денег. Этот пес не откроет…
Рива сама принялась барабанить в дверь и скулить под окнами, точно побитая собачонка.
А в доме что-то шарахалось, что-то происходило.
Вдруг в комнате вспыхнула спичка. И тут им, стоящим на улице, стало видно, как жена Шимельса в одной рубашке сражается со своим мужем; тот, тоже в одном исподнем, удерживает ее, а она рвется к двери, хочет открыть. На кровати сидит ребенок нагишом и чиркает спичку за спичкой.
Безмолвная борьба в темном доме быстро перешла в перепалку. Пронзительный визг превратился в протяжный плач, и внезапно дверь распахнулась настежь.
Утром весь дом, как по мановению волшебной палочки, вскочил взбудораженный, каждой своей частицей он извергал гнев, строптивость, угрозы, поношения.
Первым делом Шимельс отобрал у Ривы лампочку, и ей пришлось строчить на машине в темноте. Он швырял ножницами и кричал ей: «Девка!» Взбешенный, он только и ждал, чтобы кто-нибудь задел его словечком. Жена Шимельса обмотала голову огромным полотенцем и немилосердно шлепала ребят, которые забились кто под стол, кто под кровать и оттуда орали во всю мочь.
Лям хотел было умыться и умчаться на работу, но Шимельс, подбоченясь, точно базарная торговка, встал на пороге; его рыжие космы топорщились так, что страшно было смотреть. Мутные глаза уставились на Ляма, и он рявкнул:
— Черт бы побрал и тебя, и твоего подохшего отца! Проваливай отсюда, паршивая собака! Вон из моего дома! — И бросился на противника.
Лям нагнулся и выскользнул у него из-под рук. Шимельс грохнулся наземь, вскочил и снова бросился на Ляма. Тот побежал на кухню, рванул палку из метлы и стал с нею у раскройного стола. Шимельс схватил ножницы.
— Кишки из тебя выпущу, сопляк несчастный! Вон! Бабник паршивый!
Рива забилась в угол и со стыда не знала, куда ей голову упрятать. Пронзительно визжала супруга Шимельса, окруженная кучей ребят.
Шимельс положил ножницы.
— Заплати за две недели и…
К Ляму вернулся дар речи:
— Платить не буду. Уйти уйду, но вы еще меня припомните, кровопийца!
Он вышел из дому, но через минуту вернулся. Все в страхе замерли. Лям вихрем промчался мимо домочадцев и забрал свое единственное сокровище: трехлинейную керосиновую лампу. Она стояла на подоконнике. Он схватил ее и выбежал вон.
Чуть брезжило, еще стояла ночная прохлада. На улицах было безлюдно. Лям, держа за жестяной щиток лампочку, медленно шел из улицы в улицу, а кругом стояла настороженная предрассветная тишина.
[16]
Снова
— С завтрашнего дня, — приказал он, — приступать к работе на два часа раньше, а кончать часом позже! Ничего не поделаешь — сезонная работа. Сезон кончится — гуляй сколько влезет!
— Так-то оно так, — ворчали маляры, стоя на стремянках, — сезон сезоном, а потом сиди всю зиму без куска хлеба. Конечно, не он сиди, а мы!
После работы маляры гурьбой отправились в чайную. Там всегда полно: столяры, кровельщики, каменщики — всякий рабочий люд. Они сидят, окутанные клубами пара и дыма, за шершавыми, видавшими виды столами, на которых стоят «пары чая», толкуют о том о сем, сводят счеты, спорят, съеденными зеленоватыми зубами грызут куски белого твердого рафинада и пальцами, навечно покрытыми краской или лаком, ломают бублики или щиплют хлеб.
Здесь вертятся агенты подрядчиков, выделяясь в толпе вихляющей походкой и льстивыми, уклончивыми речами. Вон за каким-то столом заключили сделку и по этому поводу заказали пива.
Был самый разгар сезона. Ляма будоражила толчея в чайной, она пьянила его, он чувствовал здесь что-то свое, близкое. Кругом был народ, с которым его что-то крепко роднило.
«Вот оно — место, которого до сих пор не хватало ему и Петрику! Такие места, наверное, есть везде, куда попадают люди, вроде него и Петрика. Чайная, видно, самый подходящий приют для них и для таких, как Элька и Аршин. В таком доме, наверно, и готовится то, ради чего трудится Аршин».
Вновь прибывшие усаживались за столы. И сразу же перед ними вырастала «пара чая» и блюдечки с сахаром, баранки, хлеб.
Лям сидел среди маляров, жевал бублик, с хлюпаньем тянул горячий чай и молча прислушивался к разговорам и к приятному чувству растущей в себе уверенности, самостоятельности и какой-то гордости.
Каждая обида, которую высказывали маляры за столом, поднимала в Ляме ярость к подрядчику, и он готов был, пусть только товарищи прикажут, идти на все, на все!
Одни сыпали проклятиями, с ненавистью расписывали огромные доходы подрядчика и призывали завтра не выходить на работу раньше положенного, потому что и так, мол, все чуть живы от одиннадцатичасового стояния на ногах. Другие угрюмо поддерживали их.
Кто-то, макая французскую булку в крутой кипяток, торопливо глотая слова, доказывал, что малярное дело — сезонное дело, и надо подрядчика прижать к стенке, чтобы тот повысил расценки.
— Три часа лишних? Пускай три часа лишних! — вмешался еще один. — Черт с ним! Об чем разговор? Главное, деньги на бочку!
Ляма от всех этих разговоров бросало то в жар, то в холод. Его так и подмывало вмешаться, но каждый раз у него начинало колотиться сердце и в горле застревали слова. Ему-то есть что сказать! Будь рядом Петрик, Лям, наверное, осмелился бы. Он сказал бы что-то очень важное, что придало бы малярам уверенности и мужества. Но слова угасали в нем, и неимоверно колотилось сердце.