Любостай
Шрифт:
«Глупенький, ой, глупенький, – голос ее дрогнул. – Только ты меня не обижай, ладно? А теперь марш на свой престол и жди печеного-вареного. Ну!» – Лизанька подтолкнула Бурнашова, занялась стряпнёю. Алексей Федорович сел у окна, и не было сейчас на всем белом свете человека счастливее его.
Напротив в избе со звяком отпахнулась рама, как кукушка из дверец часов, высунулась наружу голова Толи Реброва, совсем голая, яйцом, острым концом кверху, створчатые уши торчком, единственный зеленый глаз пристален и цепок. И вот уже на улице он, в сером в полоску костюме, на голове кепка блином; остановился возле дома и озирает улицу от правого конца Спаса до левого, выбирая цель, а потом идет упрямо и неколебимо туда, куда влечет его неясная мысль.
Он, пожалуй, всех ранее на деревне почуял праздник, он томим будущим гостеваньем, его душа тоскует и плачет в предвкушении будущего застолья, и сейчас, проходя деревенским порядком, он всем сердцем кричит, чтобы его пригласили на пир. Провожая взглядом верблюжью, наклоненную постоянно вперед шею, будто готовую под ярмо, Бурнашов
Уже через день Королишка с Власихой не разлей вода, и все, что сказал Бурнашов по мягкости натуры, будет доведено до Королишки, а значит, очередной раз тебе, Бурнашов, наука: не лезь в чужие дрязги, сами разберутся. Сейчас две старухи закроются в баньке, чтобы не угодить случаем в лапы Дуське (дочери Королишки), поднимут по стопке за Преполовенье и тебе же, Бурнашов, перемоют кости. Держись, голубчик, икаться нынче тебе. Икай, да и радуйся, что держатся друг подле дружки деревенские старушонки, сохраняя подобие деревенского мира и дальние отзвуки общинного согласия. За кого им еще держаться, если благоверные посеяли свои косточки на чужих полях, ежели развеялся Спас, не один пал прошел по нему, а из сотни бравых мужиков лишь двое вернулись к родному порогу, да и то один – косорукий, другой – колченогий. Но и в этом-то поселенье, где каждый второй не нынче, так завтра поступит на жальник, нет прежнего устроенья и согласья; и хотя ссоры мгновенны, как слезы, но внутри уже созрела насмешка, неверие в соседа: каждому хочется подложить свинью, напакостить ближнему. Они ходят поодиночке к Бурнашову, жалуются, льют помои не корысти ради, но порою просто так, от скуки, единственно из противления соседу, и бог ты мой, какой только грязью не обольют, как только не обзовут, и все припомнят, и самое-то худое подымут со дна, а назавтра опять эти соседи не разлей вода, и ни слова, ни полслова супротив. Все дальше и дальше отодвигаются люди друг от друга, и лишь
Тут другая картинка отвлекла внимание Бурнашова. Гришаня вынес на улицу табуретку и принялся умащивать ее подле голубенькой оградки, где под осень расцветут золотые шары и бордовые георгины. Его жена Лина застыла подле, вроде бы равнодушная, слегка презрительная, наблюдая за улицей и даже не скосив взгляда на затею благоверного. Тот был уже слегка под мухой и светился зеленым добрым взглядом, любя весь мир. Думно ли, что в сухонькой Лине, у которой выпущено в мир шестеро сыновей, мелкие белесые реснички, быстрая семенящая походка и железные сияющие зубы, может быть сердечная страстность. Несмотря на годы, в Лине сохранилось что-то девичье, она не заматерела, не огрузла, все в ней полно беспокойства и суеты; хотя вроде бы стоит она недвижно возле палисада, но сама полна внутренним нетерпеньем, и кажется, что сейчас спохватится, хлопнет себя по бедрам и побежит неведомо куда. Диво ли? Шестеро парней тяжело дались Лине, многие годы крутилась она как заводная, не ведая роздыха, и за день так намается, так убьется, что, прикончив какое-нибудь дело, тут же перед избою распластается на стоптанной мураве, приникнет всем лядащим тельцем к земле, словно бы желая раствориться в ней иль набраться силенок, и вскрикнет вдруг: «Ой устала, как пропащая лошадь. Легла бы вот так и больше не вставала».
Гришаня затеял деревенскую стрижку, сейчас потечет к нему все мужское населенье Спаса; по весне и по осени повторяется эта сцена, до мелочей знакомая Бурнашову.
«Ну что ты торчишь в избе? Иди проветрись. Пироги будут готовы, так позову». Лиза раскатывала тесто костистыми кулачонками, невесомое мучное облачко висело над столешней. Пот высеялся над верхней губою, но радостное оживление не покидало Лизаньку все утро. Будто на сносях ходила и вот-вот ждала родин, прислушиваясь к телу.
На медведя идешь – постель готовь; на лося идешь – гроб теши; на врага идешь – терпенье неси. Знать бы, где упадешь, соломки бы накидал. Сидел бы в избе, не выкуривая, вел бы свое заделье, чего душа хочет, да и благодарил бы судьбу, что уготовила такую вольную независимую жизнь. Многим ли на миру далось такое благо распоряжаться собою, когда живешь по принципу: что хочу, то и ворочу? Бери-ка лучше Лизаньку во внезапную осаду да и волоки в постель, пока не опомнилась сударушка: именно в такие сполошные минуты и зарождаются давножданные дети. Лизаньке-то куда бы радостнее, ежели сидел бы ты напротив на лавке и не сводил бы с нее любовного сияющего взгляда. Но твое томленье, Бурнашов, изводит женщину, и она отослала тебя с глаз долой, чтобы не угасло в груди пение весеннего праздника, чтобы не расплескалось оно до вечерней зари, до первой звезды.
Бурнашов медленно пересек улицу. На табурете сидел мужик в синей сатиновой рубахе, затылок его уже был гол и рубчатостью, синюшностью неровно обстриженной шерсти походил на овечий бок. Гришаня бегал вокруг, клацая огромными ножницами: утиный нос, хмельные зеленые глаза и угреватое расплывшееся в сиянии лицо – все излучало благодушие и любовь ко всему миру. Поздно узнал Бурнашов покатые плечи и плотно прижатые к голове хрящеватые уши, особенно обнажившиеся сейчас. Лишь гордость помешала Бурнашову вернуться обратно в дом. Чернобесов придирчиво вглядывался в круглое зеркальце, изучая Гришанину работу, и давно подсмотрел писателя. И вдруг сказал громко, шепелявя: «Барин идет!» Бурнашов сделал вид, что не расслышал, облокотился о палисад, уже порядочно собралось праздной публики, многим хотелось скинуть отросшие за зиму лохмы и тем самым помолодеть, переменить обличье. Впалые виски Чернобесова тоже обнажились, и лишь светлая детская челка сохранилась над загорелым морщинистым лбом.
– Ну и уделал. Мастер ты, Гришка, – поцокал языком Чернобесов и засмеялся. – Тебя бы в отару стригалем. Ты бы дал класс. Линка, не на твоей ли бороде он тренировался? А ну покажь!
Лина невозмутимо перевела взгляд на Чернобесова и отрезала:
– Покажу, так помрешь, негодяй. Подвяжи язык-то. Отрежу. Расселся, зараза.
Но Чернобесова не смутила отповедь, он перевел белый немигающий взгляд повыше головы Бурнашова, словно бы там случилось что интересное, и сказал:
– Вот у нас барин-то живет. Только двумя пальчиками по машинке постукивай, и вся работа. Образование дадено, дак вламывать до усеру не надо.
– Дак чего, у Алешки голова-то не наша, – вмешался Гришаня. Отступил на два шага, прицелился глазом, придирчиво оценил свою работу и остался доволен. – Перекурить надо, такое дело. Ты, Витька, зря с Лешкой по-дурному разговариваешь. Это ведь писатель, не наш брат. Верно? Чего ты к нему дуроломом?
– А по мне хоть сам генерал на коне. Переполовиню – и все. Амба. В Преполовенье переполовиню – да и отправлю гулять. Нам самасшедшего соседа не к чему знать. Он с топором кидаться? Пусть живет где-ля у чучмеков. Тамотки ему место… Чего уставился, фраер? Ты не ешь меня брыкалками, не боюся, падля.
Если бы Алексей Федорович мог сейчас глянуть на себя со стороны, то устрашился бы сатанинского вида: лицо его походило на сметанно-белую маску с пылающими угольями глаз и с подрагивающим, перекошенным ртом.
– Вот смотрю, Чернобесов! Настала пора бить тебя. Подзатянул… А давно пришла пора бить.
– Ты спробуй только! Ну!
– Его-то убить надо, – заступилась за Бурнашова Лина, чуя его нарастающий слепой гнев. – Ты и моего побей, Лешенька. А то управы нет на него. Совсем запился, дьявол.