Любостай
Шрифт:
Голову Бурнашова ожгло внезапным холодом; он смутился, поискал глазами Лизаньку. Та стояла в стороне, как бы внезапно отделившись от всех, волосики над высоким лбом пушились прозрачным облачком, а испытующий взгляд не отпускал мужа, проверял его.
«А я нынче помру, – призналась сердечница в фетровых ботах. – И прощайте, милые, прощайте. Пойду за Гришей». – «Помрешь, дак мы тебя отпоем», – нимало не смутясь, ответили поклонницы, почти веря товарке, и, мелко крестясь на милую родину, разбрелись по избам. Отмолили Спас от мора и глада, а там как бог даст. С запада еще заревило, там полнеба облило топленым молоком, а с востока уже надвигалась торжественная предночная темь. И настала на миру та редкая пора тишины, когда умолкает самая желчная и раздраженная душа. Но вдруг по улице едва уловимо подуло хмельным праздничным ветром, и старухи заспешили по улице, завивая юбки. Возле Гришаниной избы вскрикнула и поперхнулась тальянка.
Гришаня сутулился с краю лавки, уронив голову на гармонику, и лениво передвигал мехи. Наверное, уж и лыка не вязал, со сном да с вином боролось уставшее за день тело. Что-то смутно напоминавшее «барыню» иль русскую топотуху отслаивалось из-под непослушных заскорузлых пальцев, больше привыкших к топору, и тут же задремывало на распахе вялой руки. Это прежде десяток гармоник спорил по деревне, взахлеб задорилась гулянка,
Королишка, обдав Бурнашова чесноком, приотодвинулась, уступила место. Ее вишневые глаза блестели с вызовом на обгорелом до медной краснины ядреном лице; и лишь седые травяные косицы волос, выбившиеся из-под цветного платка, выдавали возраст. Давно во вдовицах, запах любви позабыла, но ярь еще бунтует в теле, и будто бы смехом да шуткой, но разговор постоянно сводит на мужиков. Она тискает кривого Толю, тот скалится, отворачиваясь, сбивает на сторону кепку-восьмиклинку, смалит махру. «Толька, пойдем Ленку сватать, – пристает Королишка. – Ты далеко не ходи, Ленку засватаем, и Марфушка чем не невеста? Может, Коляхину Таньку возьмем? Девок-то, девок. Ты не смотри, что одной восемьдесят четыре, а другой семьдесят шесть. Они боевые, сами на горшок ходят. А может, меня, Толя, засватаешь? Хоть и с одним ты глазом, да не промахнешься. Я вон какая». Королишка шутливо схватила Толину руку, положила к себе на талию. Но мужик оскалился, отворачиваясь, его зеленый глаз смотрел тоскливо, нехорошо: Толя уже сыт праздником, и ему хочется домой, где ждет жена, крохотная рыжая Капа. «Я бы взял, да у тебя чухчень большой», – говорит он. «А может, я рожать собралась. На, пошшупай, слышь, шеволится?» – «Лягушка там шеволится, вот кто». – «Вот те и глупый фофан, кривой черт».
Все засмеялись, оживились, Гришанина голова вспрянула с гармоники: он поначалу тупо оглядел гульбище и вдруг заискрился, расплылся блаженной улыбкой, встряхнул налипшими клочками волос, уже худо напоминающими былой лихой чуб. Гармонь взвизгнула, с Гришаниных губ хрипло, с обрывками скакнула такая забористая припевка, что даже Королишка смутилась, ткнула гармониста в бок: «А ну тебя, дьявол!» Тут появился изрядно захорошевший Чернобесов, в сумерках его лицо казалось белым и неживым. Жена Чернобесова, Дамочка, пританцовывала сбоку бутылками ног, каменно сбитая, почти квадратная, груди гордовато выпирали вперед, и на них можно было удобно приклонять пьяную голову; шестимесячная крутая завивка делала ее похожей на черного барашка. Чернобесов сразу вступил в круг, запел: «А у милки на постели три копейки потерял. Три копейки не беда, зато ребенка сделал я». Чернобесов начальные слова выкрикивал, потом его голос потухал, сходил на нет. Он плясал несуразно, подгибая ноги в коленках, боевой, задиристый, как петух, и тут же подтыкал себя рукою под огузье, словно проверял мужской товарец, на месте ли он. Но такой вот, растяпистый и сонный, он мог плясать часами, с потаенной злостью и всхлипами выкрикивая отчаянно забористые частушки, от которых увядает самое привычное ухо. Чернобесов даже в плясках вел себя так, словно бы обижен кем крепко, и потому вызывающе хорохорится, выставляется, чистит шпоры о землю, трясет побитым морозами гребнем, вызывая на бой, но никому до Чернобесова и дела нет, и оттого, что на мужика все ноль внимания, он еще больше досадует и хмуро ярится и негодует, тем самым вызывая насмешки. Трезвым Чернобесов любит повторять: «Я хозяин. Дом мой, огород тоже мой, и баня моя, и колодец возле бани тоже мой».
Бурнашову не хотелось замечать Чернобесова, но тот упрямо лез на глаза, своим видом напоминая о недавней стычке. Стеклянная улыбка приклеилась на губах, и вся его вихляющаяся фигура несла угрозу. Гришаня заметил умысел Чернобесова, оборвал игру. Гармоника вскрикнула, растянувшись у колена кишкою, ткнулась в землю. «Ты, Витька, не шейся к писателю, понял?» – «А иди ты к…» – выругался Чернобесов. Обычно улыбчивый Гришаня грозно привстал с лавки, правая рука его зашарила подле ноги, отыскивая что поувесистей. Лина, досель сонно хлопавшая глазенками, встрепенулась и, почуяв назревающую катавасию, вскричала на Чернобесова: «Иди давай, дьявол! Иди и проспись. Ишь моду взял матюками крыться. Ступай, ступай!» Отчего Лину вдруг смутили матерки? Один бог знает, но это нечистое, заскорузлое, что постоянно торчит в ушах, как довесок усталой обыденной жизни, вдруг обидело женщину, ущемило доброе сердце. И она завопила вновь: «Что вылупился, поганец? Ступай, дьявол, проспись. Вон моду взял, матюком креститься». Дамочка, смутно видная в сумерках, подхватила мужа и поволокла к дому. Слышно было, как ворчал Чернобесов, зверея, выбивался из крутых рук, но жена захомутала благоверного, как теленка, и поволокла на привязи на ночлег. Черная лупастая собака, охранительница Королишки, проворчала сердито вослед и снова ревниво свернулась клубком возле хозяйки; на пруду шумно всхлопотали утки, умащиваясь на ночлег; похожая на бельмо, мутнела песчаная дорога, едва припорошенная обочь ранней травяной шерстью; темнели, вздымаясь над улицей, ветлы, словно набухшие облака. Кто-то дрожко передернул плечами, сказал сонно и вяло, что зябко стало и пора на отдох. И как по команде, хмельно, угарно зевая, все разбрелись по деревне, истаивая в сумерках, и только Королишка, как всеобщий хозяйнушко в бабьей юбке, еще медлила, дозорила Спас. Отбила дробь колотушка ночного сторожа, и с этим сигналом встрепенулся Бурнашов, пробуя землю ватными ногами, отправился домой. Розовый абажур сиял зазывно, и освещенные яркие окна делали избу радостной, праздничной. Лизанька стояла у печи, прижавшись к ее нагретому боку: голова была слегка запрокинута, тело натянуто, как струна, а расширенные глаза смотрели куда-то с необыкновенным напряженным любопытством. Бурнашов подглядывал за женой в край освещенного стекла и в который раз подивился ее незавершенной девичьей красоте: отсюда, из темноты уснувшей улицы, Лизанька казалась вовсе чужой, недоступной, и Алексей Федорович вдруг позавидовал кому-то. Бурнашов устыдился тайного досмотра и уже собрался постучать ногтем в дребезжащую нижнюю шибку, чтобы выдать свое присутствие, как невдали раздался истошный крик. Вопила Зинка Дамочка. Нет, Преполовение не кончалось без слез: Иисусу под его ковчежец не хватало соленой воды, он боялся обмелиться…
Ну
Зарекался Бурнашов вмешиваться в чужую жизнь, но кинулся туда, ноги сами понесли. Из окна на заулок падал сиротский свет сороковки, и в желтоватом бельме, как гвоздь, торчала Дамочка и непонятно отчего, раззявив рот, голосила с подвывом, словно случилось то великое горе, когда убитый им человек поначалу вопит бессловесно, самим сердцем.
Чернобесова он разглядел не сразу. Мужик высился на крыльце с заведенными назад руками и молча, не шевелясь, наблюдал за происходящим. Спокойный человек мгновенно оценил бы обстановку и сразу понял, что мужик кого-то ироде бы скрадывает и таит злой умысел. Загодя бы охолонуть Бурнашову, не подскакивать к Чернобесову в такой внезапно вспыхнувшей горячке, ведь еще минуту назад был он трезв умом и рассудителен; но возле самой избы будто плетью ожгли по обнаженному сердцу. Да чего винить вспыльчивого человека, какой смысл читать нотации и вразумлять, когда сердешный уже не правит собою, а, закусив удила, мчит напропалую, не разбирая дороги? В сей миг хоть пушку наведи на грудь – не образумить, не остудить, ибо в голове пусто и ничего нет в том мраке, кроме длинной обжигающей молоньи.
Бурнашов подскочил к первой ступеньке крыльца, он лишь руку протянул, чтобы поддернуть Чернобесова к себе за полу фуфайки, он лишь вскрикнуть собрался: «Чего бьешь бабу, подлец!» Но о чем-то далее помышлял Бурнашов? Думал ли он устроить своему противнику плепорцию? Ведь даже грозился повторить науку, наволтузить Чернобесова, чтобы тот смирил свою натуру хотя бы до осени. Иль за-ради православного праздника, может, поутихла его издерганная душа, и только мира жаждала она и собиралась все простить враждебному посельщику? Ведь как трудно, однако, жить в деревне и воевать с соседом, мысли о коем не отпускают ни на час.
Бурнашов лишь протянул руку к Чернобесову, и в это время топор обрушился на голову, на лицо хлынула, ослепляя, кровища. Бурнашов отупело качнулся в памороке, но успел поймать топор, занесенный вновь. Чернобесов оттолкнул Бурнашова, и тот упал, но вновь вскочил, разгоряченный, схватился за топорище, и они стали бороться. Дамочка приникла к стене и почти слилась с домом, лишь лицо белело да чернел распахнутый рот, который женщина так и забыла закрыть. Ей бы спохватиться, бежать, вопить, звать на подмогу, ведь в пресветлый праздник пролилась руда и осквернила Христово Преполовение через темную реку; но Дамочке вроде бы любопытно было, чья возьмет, и она притихла, лишь часто и запаленно дыша. А может, чудилось Бурнашову и свои горловые всхлипы он путал с бабьими? Но так случилось, что Чернобесов прижал Алексея Федоровича к частоколу, выламывая руки; он озверел от запаха крови, и Бурнашов вдруг ясно понял, глядя через плечо врага в любопытное лицо Дамочки, что ему нынче конец, отступать уже некуда. Потный разгоряченный дух, смешанный с вином и чесноком, обдавал Бурнашова, и, противясь этой властной безжалостной силе обезумевшего человека, Алексей Федорович впился зубами куда-то в душное, теплое и жесткое, и чужая кровь заполнила ему рот. Он кусал, куда доставали его крепкие, неизношенные зубы, и даже не заметил, как выломал передний резец. Бурнашов защищался настолько яростно, что Чернобесов на мгновение оторопел иль решил перевести дух, и тогда Бурнашову удалось вывернуться от изгороди и вогнать топор лезвием в щель частокола, повернуть его там и заклинить. Слабея, но не выказывая голосом надлома, подавляя нахлынувшую горькую тошноту от чужой крови, Бурнашов протянул почти веселым натужным шепотом, едва побарывая задышку: «Беги, сволочь. Я тебя не ударю. Ты понимаешь, что ты наделал? Ты ударил меня топором». Чернобесов тупо молчал, нависая над Бурнашовым, и тот вдруг подивился, откуда брались силы, чтобы противостоять. «Беги, беги, даю тебе слово, что не задену, – монотонно повторял Бурнашов. – Я не ударю тебя топором. Беги, ну! Беги!» И в Чернобесове вдруг пробудился страх, он сразу протрезвел и очнулся от наваждения, посмотрел на себя со стороны и устрашился не проступка своего, но того черного будущего, что вплотную подступило к порогу. Злость, с таким упорством взращенная в последние три года, иссякла разом, Чернобесов оставил топор врагу своему, круто повернулся и молча побежал во тьму что было сил; его светлая рубаха неясно мелькнула на дороге и скрылась за пожарным сараем. Какая же сила гонит в ту минуту отчаявшегося человека? Ежели прятаться от возмездия, то куда нынче скроешься от надзора, всюду сыщут и упекут; если же душа вдруг очнулась и возопила от содеянного, то никакой сырой ночной лес не спасет, не сымет с нее долгой тягости. Дамочка не шелохнулась, не выступила из темени в желтое пятно от освещенного окна. Бурнашов зачем-то подошел к ней, взглянул в скуластое лицо с сумеречными провалами глаз, и ему почудилось, что женщина смеется. Может, плакала она? Беззвучно рыдая в истерике, зажав слезный причет? Бурнашов, не сказав ни слова, вяло взмахнул рукою и, шатаясь, направился к дому, обжимая голову ладонями. Горячая руда, быстро свертываясь, ссыхалась колтуном. Он вошел в избу и сел на порог, теряя последние силы; густая кровь медленно стекала по ложбине спины и свертывалась печенками в подпоясанной блузе.
Лизанька не растерялась, не всплакала, беспомощно заламывая руки, но, ласково пришептывая, обмыла мужа, навила на голову шапку бинтов, запрягла мерина, бросила в телегу охапку сена, помогла Бурнашову улечься. И во все это время Алексей Федорович не сказал ничего, но лишь жалобно улыбался, будто просил прощения в чем, и жгучая синева глаз тускнела, меркла с каждой минутой. Застучали по взгорку колеса, резко запахло лошажьим потом, Бурнашов закрыл глаза и представил, что умирает. Все поплыло куда-то, зазвучала неясная, вовсе не печальная музыка, ослепительный радостный свет бил в расслабленное лицо. Бурнашов вдруг подумал, что умирать, оказывается, хорошо и вовсе не страшно. С этим чувством близкой смерти он впал в обморок. Всю ночь везла Лизанька мужа в районную больницу старой лесной дорогой; колеса подскакивали на упругих корневищах, хлюпали в колдобинах, полных весенней талой воды, и тряс этот мучительно отдавался в женском сердце. Однажды, когда Бурнашов очнулся, он попросил жену остановиться и жалостно, умирающе, растроганно попросил, до слез жалея себя: «Прости, Лизанька, и запомни. Одна к тебе просьба. Если помру, похорони в Спасе. Возле озера». – «Будет тебе, Алеша, – нарочито грубо отозвалась Лизанька, чтобы отвлечь близкие слезы. – Все вы, мужики, эгоисты. Ты помрешь, а я куда? Я-то куда без тебя, ты подумал? Я без тебя и дня не проживу. Сто лет тебе завещано, слышишь? Помирать собрался, а я куда!» Так навязчиво повторяла Лизанька, понукая лошадь, и голос этот был столь желанен Бурнашову, столь сладок нынешнему его состоянию, что он внезапно и легко прослезился, сглатывая влагу. Ему вдруг захотелось, чтобы жена услышала его плач и поняла, как Бурнашов любит ее.