Любостай
Шрифт:
В шесть рук понесли Бурнашова к последнему покою. Колька Чернобесов замыкал скорбящих, правил лошадью, убранной в черные ленты. Я старался не смотреть по сторонам, уставясь в спину Чернобесова, в серый мятый его пиджак, заштопанный на лопатке, на изрытый морщинами загривок, темный, как еловое корье, с въевшейся земляной пылью. Напротив каждой избы устанавливали табуретку, опускали гроб, старухи молились. Писатель Мухин, шедший со мной в паре, дородный, сановитый, рипкал рыжеватыми глазками, оглядывал сельцо с любопытством и громко прокашливался. Только однажды, когда
Старик Мизгирев стерег на околице, опираясь на батог. Он подхватил полотенце у Чегодаева, и тот послушно отступил. Когда Мизгирев шел, спотыкаясь и хрипя горлом, то серый офицерский плащ свистел меж сапог, как хлыст. Думно ли было Бурнашову, что в последние минуты именно эти, самые нежеланные люди, и отнесут домовину на жальник? А может, мечталось ему хотя бы в смерти примириться со всеми и помирить?
Шагов через пять старик Мизгирев выдохся, тут подоспел меринок. Гроб поставили на телегу, старик уселся возле, поправил на голове черную суконную шляпу и цепко обхватил домовину руками, будто отвечал за сохранность покойника.
… Зачем я запоминал эти мелочи? Будто уже тогда знал, что каждая случайная деталь пригодится; но вот они цепляются друг за друга, нанизываются в цепь, уже властвуя надо мною, беря в полон, и меня охватывает смятение, то ли я пишу, к чему подробности, которые, быть может, убивают облик страстно жившего человека. Ведь сейчас-то он не может вмешаться, проявить свою волю и характер. Так ли важно нам, живущим, знать, как попадал Бурнашов на кладбище, кто провожал, что пили-ели? Хотя как знать…
Меж тем меринок, помахивая хвостом, угрюмо понурившись, потянул похоронные дроги через борок к светлому вешнему озеру. По сивому крупу коня пробегала дрожь, словно бы он молчаливо плакал по хозяину.
Потом было прощание. Писатель Мухин вскинул в небо руку и воскликнул: «Ты пришел из земли, в землю и вернулся…» Потом с некоторой театральностью встал на колено и поклонился. Старухи заплакали. Сквозь пелену, смаргивая соленую влагу, я не сводил глаз с жесткого лица Бурнашова, с серебряной невесомой его бороды, тщательно расчесанной и разостланной по груди, с его помертвевших губ, плотно сжатых, почти прикушенных. Лизу держали за локти соседки: она не рвалась и не выла. Говорили много и красиво, кладбищенский бор сыпал иглами с позлащенных вершин. Во всеобщей печали подошел ко гробу Космынин и просто, без нажима, почти плачущим голосом заговорил: «Друг мой, коли повинен в чем, то прости. Ты во гробе, но душа твоя сейчас парит над нами. Ты видишь, как мы все скорбим по тебе и плачем…»
Все зарыдали пуще, но всеобщее стенанье перебил гортанный мелодичный клекот, донесшийся с озера. Над самой водой, направляясь к нам, летели три белоснежных лебедя и прощально трубили. Над кладбищем, почти над могилою, они сделали круг и, мощно опираясь на теплый густой воздух, неторопливо ушли за дальний синеющий лес.
«Не диво ли? – воскликнула горбатая начетчица. – За чистою душою прилетали божьи птицы. Чудо какое…»
И тут Бурнашов улыбнулся. Складки на лице его расправились,
Бурнашов улыбался.
«Глядите, он улыбается, – зашелестело в толпе. – Ожил мужик-то, ожил. Увидел птиц и ожил».
Лиза рванулась к яме, ее едва успели перехватить у песчаной зыбкой бровки.
… На поминках Королишка разнесла кутью. Я, давясь, борясь со слезливым комком в горле, едва проглотил щепотку: мне показалось, что рис прогоркл и пахнет тленом. Потом пили много и жадно. Мужики не чинились, по деревенской привычке не закусывали, как-то презирая еду, всем захотелось разом ударить хмелем по сердцу, чтобы оно растворилось и готовно отдалось горю, напрочь забыв все суетное, что ждало каждого в своем житье.
«Лешка был молодец, хороший был человек, – не тая голоса, кричал Гришаня и горестно качал головою. – И ты, Борька, мо-ло-дец, скажу тебе прямо», – объяснялся мужик профессору Чегодаеву, туго обнявши того за плечи. Чегодаев подслеповато щурился, жевал губами и все смотрел куда-то молчаливо поверх застолья. Скинув с плеча Гришанину руку, Чегодаев перешел в княжеское осиротевшее креслице, на правах хозяина похлопал по бархатным подлокотникам: «Мастер был. Высоко лететь пытался, да…»
Он споткнулся, косо взглянул в окно, увидал застывшую фигуру Космынина, тяжело обвалившуюся на трость. Космынин взял в лавке бутылку, опустошил ее с Чернобесовым, не пошедшим на поминки, а сейчас торчал столбом посреди дороги, не сводя с хором Бурнашова тоскующего взгляда. Чернобесов вольно пластался на ошкуренных бревнах возле Гришаниной избы и жадно курил. О чем думал он в эти минуты, о чем, неприкаянный, замышлял? Куда позывало лишенное гнетущего надзора сердце? – нам сейчас трудно понять. Знать, мысли его, вспугнутые вином, пространно вились и пропадали в небе, едва подернутом весенней дымкой. Что-то ведь мучило, угнетало мужика, раз не пошел на поминки односельчанина? Не покинула Чернобесова странная блуждающая хворь, растворенная в крови, но со смертью Бурнашова лишь вольно пустила коренье…
Так можно думать нынче.
… Чернобесов вдруг одичало спохватился, будто вспомнил что-то неотложное, и, несмотря на крики Дамочки, помчался на мотоцикле в Воскресение.
Наутро мы узнали, что Чернобесов зарубил священника. Поздно вечером он постучался к о.Александру в домик и попросил три рубля на бутылку. Священник, прослышавший о кончине Бурнашова, был в печали и молитве. Он сказал лишь: «Грех берешь на душу. В самом соку, сын мой, а бродишь по миру, баклуши бьешь». – «Все одно грех-то принимать, – будто бы воскликнул Чернобесов. – Грехом больше, грехом меньше».
И ударил батюшку топором в переносье.
P. S. Из Спаса известили. Был открытый суд. Дали Чернобесову восемь лет строгого режима. Далеко не повезли мужика, шьет тапочки и очень жизнью доволен. Передает, что за ударный труд, наверное, скостят срок.
1987