Любостай
Шрифт:
Лиза порою встряхивала головою, прогоняла одурь. Сын спал, и мать радовалась его блаженному чистому виду. Какую странную люльку придумал Алеша сыну? Намолит чего-нибудь худого…
По стенам в висячих подсвешниках потрескивали, оплывая, свечи. В избе было нетоплено, сыро. Наверное, зябли ноги, потому что Бурнашов обул калишки и, шаркая ими, уже забыл вернуться на прежнее место, взошел по ступенькам и уселся в княжье креслице, озирая сверху и горницу, и склоненную раскосмаченную голову супруги, и смутное, крохотное личико младенца. «Как это красиво все», – подумал Бурнашов, вздрогнул и устрашился
С утра двинулся в избу народ, откуда-то прослышавший про печальную весть. Появилась столетняя начетчица с псалтирью, принялась читать.
Бурнашов с Гришаней отправились на кладбище.
Подлески были окутаны сиреневым дымом, в ложбинах под прелым черным листом собирались первые ручьи. Бурнашов смял в кулаке скуфейку и так и шел с непокрытой серебряной головой. Гришаня попадал следом, с заступом на плече, виновато гымкал, крутил головою, не зная, как ловчее подступиться к другу, чем утешить.
– Ты не кручинься, Федорович. – Мужик жевал губами, подыскивал верное слово. – Все лабуда. Я знаю. Ты, главное, не тужи. Бог дал, бог взял. – Гришаня сипел, хрипло прочищал горло.
Бурнашов не слышал, занятый своей думой. В груди загоркло, тянуло, а слез не было. Сквозь влажную пелену он озирал небо, странно дивясь синей пустоте. «И за что там уцепиться? – с тоскою вдруг подумал он. – Пришли, населили землю, ушли. И где им там скопиться? Если в раю такое веселье сплошной праздник, то как сквозь веселье разглядеть земное горе? Всех отравили, все-ех. За что отняли радость мою-у-у, за что-о? Не надо мне ваших блаженств, вы отдайте, верните мою радость». В груди, как в пещере, снова тонко, по-волчьи взвыло, Бурнашов встряхнул головою, прогоняя наваждение. Сзади Гришаня не смолкал:
– Вот у меня, к примеру, детей много. Ну и что с того? Такая это штука, зловредное вещество. Маешься с има, горбатишься – и что? Хоть бы тебе на бутылку кто прислал, сказал, на, папа, ты заслужил. Так нет: тянут и тянут, то подай и это выложь, – жаловался Гришаня, но в голосе-то не было обиды, невольно из сердца сквозило обыденным счастьем, что вот продлился в роду, не погас свечою, есть кому закрыть глаза. – Лешка, слышь? Баба у тебя молодая, ты сам еще куда хошь. Еще наделаете…
Они миновали борок, оскальзываясь на подопревшей тропине, снова вышли к озеру, уже с другой стороны. Сельцо осиротилось, со стороны погоста выглядело вовсе жалконьким, прореженным. Озеро уже вспучилось, посинело, появились забереги, низовой ветер гнал по ним апрельскую верховую воду. Свежестью пахнуло, простором, и снова Бурнашов тяжело задохнулся, перехватил ртом воздух.
– Красиво тут у нас. Бугор сухой, песочек, такое вещество. – Гришаня прислонил к сосне лопату, ждал, когда Бурнашов укажет место. Кладбищенский бор шумел, переливался, волны кочевали по хвойному пологу. Бурнашов зорко приценился к округе, даже присел на корточки, словно бы и для себя выбирал покой.
– Он еще и не жил. Это нешто человек? – бормотал Гришаня. Его смутило поведение друга, он почуял в угрюмом тягостном молчании недобрый умысел. – Папу-маму не сказал, так нешто он человек?
Бурнашов тупо взглянул на мужика, носком сапога порывисто очертил могилу.
– Чего так размахнулся? – спросил Гришаня.
– Чтобы и мне
– Да не-ет. Ее эвон сколько. – Гришаня вонзил заступ, но железо отскочило то ли от древесного витого корня, то ли от закоченевшей земли.
Тогда Гришаня скоренько развел костерок…
Через неделю Бурнашовы уезжали.
Алексей Федорович обнес могилу оградкой, покрасил штакетник голубенькой краской. Жена сидела у озера, сжавшись в комочек, не пряча тоскливого собачьего взгляда.
Бурнашов поправил на песчаном холмике розовый пасхальный венок, запер дверцу, собрал в сумку инструмент и что-то замешкался вдруг, затоптался на бугре, стараясь не смотреть на жену. И тут ясно понял, что деревенская жизнь кончилась.
Он подошел к Лизе, встал на колени и лбом прислонился к ее холодному неживому лбу. Глаза жены растерянно метнулись, в них была затравленность загнанного зверя. Лиза дышала со свистом, видно, ей не хватало воздуха иль задавленный долгий стон торчал в горле, а женщине стыдно было закричать, завыть на всю округу, извещая о невыносимом горе.
Надсада близкого человека вывернула Бурнашова наизнанку. Он вдруг увидел себя со стороны и поразился своей жестокости. На глаза навернулись слезы, Бурнашов почувствовал себя маленьким и несчастным: ему захотелось ласковых умиротворяющих слов, чтобы жена отмякла сейчас, пробилась сквозь каменную стену навстречу и успокоила Бурнашова, что он не столь и скверный, вовсе не пропащий человек, а он бы, перебив Лизаньку, тут же бы принялся бичевать себя и сечь нещадно, излечиваясь этим истязанием.
… За что травлю, извожу тебя, мучаю, родной мой человечек, последняя соломинка перед пропастью. Мне бы держать тебя что есть мочи, благодарить судьбу, что подарила грешнику во спасение, а я вот шаткий случайный мосток сам сожигаю и спинываю головни в провал, чтобы не было ходу за бездну. Так сказал бы, наверное, он, тайно ублажаясь своей покорливостью. И, приняв бы ее молчание за прощение, продолжил бы. Что за дьявол поселился в груди, что за червь точит, что и сам-то не живу, маюсь лишь, треплю нервы, но и родных искрутил в рогозку, не давая покою. Коли можешь, Лизанька, прости. Хочешь, умощусь под ноги твои, буду тряпкой покорливой: наступи на меня и вытри ступни о мою пакостливую натуру. И всякий раз так поступай, как заметишь, что слишком высоко вскинул я голову над людьми, в сущности-то распустой и разникчемный человечишко…
Но ничего не сказал Бурнашов, лишь скользнул лбом по Лизиному лицу, чувствуя, что умывается слезами.
И был благодарен жене за молчание.
А затылок пригревало полуденным солнцем, над озером маревило, снежная вода залила чашу меж холмами над опустившимся льдом. Под берегом ударила нерестовая щука.
Сухая иглица на солнцепеке шевелилась как живая, из своих нор лез на белый свет мураш, готовно выстраивал колонны, родовым путиком спешил за добычей. Один ручеек вдруг замедлил, не потек по трещинам мяндовой сосны в небо, но ответвился к стоящему на коленях человеку, заструился по спине, по серой холщовой рубахе к загорелой шее. Сладкий запах тоски влек муравьев, и они, трепеща суставчатым тельцем, спешили овладеть и разделать добычу.