Любостай
Шрифт:
Старик прощупал зорким взглядом рюкзак на горбе Бурнашова (не рюкзак, а целый дом) и вместо приветствия сказал неожиданно благожелательно: «Мураши ожили, теперь и нам оживать придется». Бурнашов даже оторопел: оказывается, Мизгирев умел говорить по-русски. Старик поднялся и подал жесткую негнущуюся ладонь сначала Бурнашову, потом Лизаньке. «Оживем, оживем, куда деваться! – воскликнул Алексей Федорович, окидывая взглядом деревянное топорное лицо Мизгирева с кустиком непробритой шерсти под носом. Подумал: ай да и дьявол. Одной ногой на погосте, а все скоблится, марафет наводит. – Ну, как тут жизнь, Яков Максимович?» – «Упираемся, такое настроение в смысле порядка. В свете решения посевная на носу. У руководителей нет политического нюху, потому и приходится мне за них. Много развелось уничтожителей, это к добру не приведет». Мизгирев указал перстом на сельцо, гордовато приоткинув восковое лицо, и как бы приструнил всех, призвал к порядку.
Бурнашов пожалел старика за неясную постоянную судорогу и представил вдруг
«Дети! Последнее время. И как вы слышали, что придет антихрист, и теперь появилось много антихристов, то мы и познаем из того, что последнее время. Они вышли от нас, но не были наши; ибо если бы они были наши, то остались бы с нами; но они вышли, и через то открылось, что не все наши.
Дети мои! Станем любить не словом или языком, но делом и истиною».
Бурнашов отложил книгу, отчеркнув изречение толстым ногтем: оставил отметину глубокую, рваную, почти насквозь продрав страницу. Без всякой связи вдруг решил, что Достоевский принял отсюда не только глубину страданий, но и надрыв, путаную канитель непокорной фразы. И тут мать-покоенка пришла на ум. Мизгирев и маменька отстраненным умом Бурнашова уравнялись, как бы слились в одно неотчетливое лицо, полное гордыни. Гордыня не убивала их, но держала, крепила на миру так долго, а внутренняя лихорадка, этот постоянный немеркнущий огонь, продлевала жизнь. Впрочем, облик запечатленный можно расположить до времени, как ты захочешь, как возжелается твоему сердцу; запечатленные живые характеры можно тасовать во времени и истории словно карты. Бурнашов прикинул и дал Мизгирю в романе роль царского ключника. Это ведь куда позднее Мизгирь (паук, плакса) станет Мизгиревым. На должность палача старик явно не годился, слишком много было страсти в Якове Максимовиче, тогда как палач на склоне лет обыкновенно тускл, изношен, устал, болен и слезлив. Его гнетет пролитая кровь…
Собственно, что Бурнашов знал о Мизгиреве? Да лишь то, что церкви ломал. В Спасе склад из нее сделал, позднее сгорела она; в Николе сжег, в Речицах сжег, в Любавино сжег. Собрался ломать церковь в Воскресении, но мужики столковались между собой, что если примется рушить, то повесим Мизгирева ночью на осине, как Иуду. Но один активист из бедноты подслушал сговор и донес. Мизгирев бежал из Воскресения в Ключарево, где и стал председателем сельсовета.
В Спас вернулся Мизгирев после войны, когда из прежних мужиков остались лишь Гриша Косорукий да Петр Колченогий. Кто будет мстить? Не нынешние ли беззубые ржавые старушонки примутся вязать на него петлю? Еще слыхал Бурнашов, что старик шлет на всех анонимки, даже на двух сыновей, которые нынче в городах и давно выбились в люди, и на жену. Жена ушла от него на старости лет и построила возле свой домок, а изба Мизгирева сразу почернела… Рассказывают на сельце шутейно, что однажды пошли мужики лыко драть, и Яков с ними, тогда еще молодой был. А комара несусветно. Так вот Яков штаны снял, выставил задницу и говорит: «Нате, ешьте. Когда ли наедитесь». А они налетели и давай щелкать, давай щелкать. Он штаны надернул и бежать прочь. Ну их, кричит, к лешему и с лыками.
Сухим бугром, проступаясь калошами в рассыпчатый песок и ощущая влажное дыхание озера, Бурнашов скоро миновал нижний конец деревни, подступил к березняку. Три низких окна передка Мизгирева, завешенные газетами, слабо светились, на одной из них отпечатался недвижный профиль Мизгирева, словно бы старик задумался о вечном и так незаметно уснул, подоткнув кулаком щеку. А может, сторожит, подсадив вместо себя куклу, скрадывает запоздалое возмездие, проверяет характер человечий на злопамятность?
Постучавшись, Бурнашов попал в крайне запущенное жилье, с затоптанными, давно не скобленными половицами. Железная с никелированными шарами койка да большой черный сундук составляли все имение, половину избы занимали русская грубо сбитая печь и плита с длинным стояком жестяной трубы. Под потолком на витом шнуре висела лампочка-сороковка. Мизгирев сидел боком к двери и, занятый делом, сосредоточенно сопел висловатым носом. «Труд на пользу», – несколько смущенно приветствовал Бурнашов, Мизгирев приподнял очки, хмыкнул что-то и вновь принялся за рукоделье. Он словно бы давно поджидал гостя и сейчас досадовал, что Бурнашов припозднился. Гость остановился за спиною Мизгирева, приглядываясь к его заделью, но старик досадливо кивнул на табурет: Яков не терпел, чтобы кто-нибудь торчал сзади. На столе лежала россыпь спичек, неловкие клешнятые пальцы старика налились усталостью и едва прихватывали гнутыми ногтями такой непокладистый, несподручный строевой материал. Бурнашов не сразу и понял, чем занимается Мизгирев. Перочинным ножом он обрезал серные головки и, намазав клеем, ладил спички одна к другой. На дальнем краю стола притаилась ладная колоколенка и сруб шатровой церкви без купола; видно, старик и корпел сейчас над луковицей, рубил остов,
Трудно было чем-то удивить Бурнашова, но сейчас он поразился. Воистину пути господни неисповедимы. «Из любви к искусству?» – спросил Бурнашов и кивнул на работу. «Время пришло, требует. Исходя из решения принялся, чтобы не быть в замыкающих. Ср… да родить нельзя годить. Вот и тороплюся». – «А я слыхал…» – «Другое время было, – оборвал старик, поняв мысль Бурнашова с полуслова. – Напортачили. Нашлись поганые людишки. Сам-то бы не… Под приказом. Мы люди военные». – «У вас что, чертежи сохранились, схемы?» – Бурнашов вовремя обсек себя, не стал вдаваться в тайны истории, чтобы не обидеть старика. «Да не-е, пошто планы? Я по памяти все. Исподовольки. Как сон встает. – Мизгирев воодушевился, снял очки. Глаза оказались водянистые, покрытые желтой пеной. – Пальцы вот как кочережки, неловки, паскуды, не дают должного простора и направленья. А так бы што-о! Вот это, к примеру, коли любопытствуете, Спас-на-крови. У озера стояла церковка. Я из нее, согласно решения, амбар наладил. Крест спилили, вот и амбар, в соответствии с духом. А потом возьми и погори. Как свеща пылала, и головешки будто птицы летели, все озеро засыпали. – Хриплый голос Мизгирева прорезался, налился силою и искренней простотою деревенского насельщика. – Бабы-то вопят, куриное дело. Бог увидел! Бог прибрал за кощунство! Вот молонью и наслал! Нате вам гуся с кашей. При чем тут бог, коли все во власти? Какое-то притяженье дураки наслали, чтобы молонью притянуть. Фрамуги пораскрывали, окна повыбили, и случилось несоответствие. А такая, скажу вам, церква была, как куколка стояла на горы, далеко виделась». – «У вас же талант, Яков Максимович, – вдруг искренне восхитился Бурнашов, не испытывая к старику ни капли презрения. – Как же так-то? А вы!» – «Что вы! Что! Мы люди военные. – Мизгирев отчаянно взмахнул рукою, будто прощался с жизнью, полез в громадный сундук. – Ну был перегиб, ну был. Не ошибается тот, кто ничего не делает. А мы куда двинулись! Как глянуть – шапку заломишь, да тая шапка и спадет. Сейчас в свете решения реставрирую – и в музей. – Из глубины сундука, оттопыривая костлявый зад, Мизгирев говорил глухо. – Вот примай-ка». Бурнашов перенес на стол пять макетов, расставил рядком. От натуги под глазами Мизгирева налились синюшные пузыри, тусклые глазки были слепы и жалобны. «Вот церковь Успения пресвятые богородицы в Николе, я палил. Помню, худо горела. Из камня. Потом на кирпич пошла. Сам разбирал, каждый камешек помню. Тяжело далась. А эта, – он приставил к носу очки, вгляделся, – великомученику Дмитрию из Речиц. Было дело, хе-хе. – То ли закашлял, иль закеркал Мизгирев. – Осаду держали, дурачье. Не давались. Я приступом брал. И осилил. А та – мученицы Екатерины из Любанино. Все на памяти, штучки-дрючки. И никому нынче дела нет. Ленив народ, на воровство изошел. Но я дал себе постановленье: Максимович, воздвигни из пепла! И уж который год тружусь, зренье оставил. Мелкое такое дело, блошиное».
Закричать, завопить, чтобы содрогнулся старик Мизгирев, новый Герострат? Но вместо ненависти чувствовал Бурнашов в груди черную немую бездну. К чему глухое отчаяние? Очнись, милый друг, полюбуйся на насмешку судьбы, на это странное запоздалое отмщение. Герострат строит крохотные церковки, сам замаливает незамолимый грех. Могилу слышит старик, зов земли, и, вступая на дальний незнаемый путь, пугается, видно, мучается в неведении, опасается расплаты, как бы не заполучить в том скитании вековечного мученического венца. Сам себе не признается, старый, но боится и похож ныне на кающегося злодея. Нет, Яков Максимович, ты даже не ключник Мизгирь, в тебе, оказывается, уже давно толчется не земное, не житейское; иные силы правят душою. Но и не отшельник с веригами, кающийся бродяга, ибо нет в тебе раскаяния…
Бурнашов торчал вплотную у черного, отблескивающего окна и видел, как в зеркале, согбенную фигуру Мизгирена и шеренгу крохотных сооружений. В избе напротив, где жила бывшая супруга Мизгирева, боковое окно сияло весело и торжественно. «Почему вы не вернетесь к жене, Яков Максимович? Одному так трудно», – внезапно пожалел Бурнашов. «А… – отмахнулся старик. – Жена что помойное ведро: и противно, и выкинуть жалко. Но я переболел, выгнал. У меня иное направление ума, а она мешала».
Бурнашов покинул Мизгирева поздним вечером и еще на крыльце услыхал песню. Казалось бы, пора давно привыкнуть, но каждый раз озноб пробирал Бурнашова: смутное, языческое, полузабытое сквозило в ночном раскрепощенном зове. Сразу представилась письмоноска Маруся, ее карие, постоянно приопущенные глаза с выпуклыми голубыми белками, и когда она внезапно подымала взгляд, в них просвечивала тоска и горячий неутоленный огонь. Бурнашов, пожалуй, не обратил бы особого внимания на письмоноску, которая возит почту на велосипеде по окрестным деревням, если бы однажды поздним вечером не услыхал вдруг песню. Она накатывалась откуда-то издалека, проламываясь сквозь леса, и снова замирала, пропадала, иссякала, внезапно вспыхивая вновь, как костер, в который подкинули сушняку. Голос был гортанный, переливчатый и вместе с тем необычайно высокий: он переломлялся, дробился, и создавалось впечатление, что поют сразу несколько людей, отзываясь друг другу. Бурнашов спросил у соседки, кто это поет так запоздало, на ночь глядя, и та равнодушно ответила: «Почтариха поет. Маруська. Она всегда так поет. Скучно, дак».