Любостай
Шрифт:
«Не пойму вас, мужиков, – с затаенной обидой протянула актриса. – Будто лягушки надувные. Со стороны смотришь, вроде все при вас, как натуральные. А дотронешься – одна шкура и пар». – «Где уж нам, отъездились сивые, – снисходительно согласился Балоян. – Давно пора на живодерню. Клапан откроют – и пши-и». – «Да ну вас, балабоны. Хоть ты-то, Алеша, не оставляй одинокую женщину. Чаю попьем, потолкуем. Куда тебе спешить?» – «Потолкуй, Бурнашов, только клапан береги», – поддел Балоян. Он еще что-то крикнул вослед, одиноко веселясь, пока пара пересекала темный гулкий двор, потом печально вздохнул, совсем трезвый и грустный: как ни жаждал весь вечер, но забыться так и не удалось. Дома дожидалась жена, больная раком, и смертное белье, уложенное стопкой, лежало на антресолях.
В квартире Бурнашову сразу стало дурно, заныло, забередило темя, куда досталось топором: шрам набух, затоковал кровью, Бурнашов положил туда ладонь, и она обожглась. Он взглянул на часы: была полуночь. Можно было и не сверяться; боль приступала в одно время. Бурнашов затравленно, с тоскою огляделся и уже в который раз за день подумал: господи, куда занесла нелегкая, что здесь оставил, позабыл он, убегая неведомо от кого? Ах, безумный человек, когда же успокоишься ты? Актриса провела Алексея Федоровича на кухню, обставленную стильно, под старину, сама же исчезла в недрах квартиры, прикрыв за собою дверь. Бурнашов сел на диван и, обхватив голову в пригоршню, как тугой капустный кочан, принялся мерно раскачиваться и пристанывать; на мгновение он забылся даже, и его понесло куда-то на прохладной речной волне в ярко и радостно цветущий зев огромного махрового цветка, полное неясного тонкого гуда и непонятной невиданной жизни. «Але-ша-а», –
Бурнашов с испугом разлепил глаза и облегченно вздохнул. Актриса наклонилась низко над его головою, тяжелой грудью покачивая над вспотевшим лбом. Женщина заметила, что гость очнулся, и смущенно, слегка играя и заманивая, резко выпрямилась, отчего груди ее подпрыгнули. Актриса была в тончайшем светло-зеленом шелковом хитоне до пят, и все ее доцветающее томящееся тело взывало к ласке и участию. Про таких баб на Дону говорят, что она вся набрундилась, подумал Бурнашов, холодно и жалостно улыбаясь. Широкий лиф на десять пуговок проступал сквозь шелк халата и словно бы взывал, чтобы дали ему свободу, намекал, вот коснись лишь, и все десять пуговок сами отскочат под напором тоскующей плоти. «Женщина его в гости пригласила, а он спать. Хорошенькое дельце, – пыталась обидеться актриса, но тут же спохватилась, погрозила пальцем. – Не ешь глазами, не ешь. Я боюсь. Алеша, я могу тебе верить? Ведь мы одни». Большая, слегка освещенная квартира затаилась в ожидании ответа, мебеля в чехлах перестали вздыхать и шептаться, вспомнив девятнадцатый век, свою молодость, и хрустали прекратили шаловливый запоздалый флирт и лобызанье. Да и не к месту, не ко времени клятвы и признанья, ибо всякое отказное, заверяющее слово лишь ввергло бы актрису в неописуемый гнев и немилость, а там-то держись, писатель, коли попадет вожжа под хвост, может и шелопов надавать, что под руку угодит. «Я бы съел тебя, Митрофановна, видит бог, да боюся, что подавлюся. Эка ты бабища, право, тельна да богата. Какой товар пропадает. Как там у Тургенева-то?» – съязвил Бурнашов, пытаясь больнее уколоть актрису, чтобы обиделась она и отстранилась всем сердцем. Но та расхохоталась вдруг, схватившись за бока. «Ну и хитрец ты, Алеша. Вот ты как с нами, с бабами, – задыхалась она, неизвестно чему веселясь. – Вот уж так ты мил мне, что не знаю, как мил. Я будто в обмороке, вот что ты со мной сделал, прохвост. Подхватила бы тебя на руки, да и на край света. С милым везде рай, уедем, милый, куда глаза глядят». Она шептала с придыхом, уверовав в свое чувство, с такою страстью изливалась, словно монолог читала в притихшем зале, упиваясь своею властью. Ну, мужик, держи ухо востро: имеет баба силу и хватку. У Бурнашова снова тягуче заныл шрам, забился от натока крови; с тоскою представилась грядущая утомительная ночь, и Алексей Федорович увидел с ясностью, что остановился у края пропасти, куда падать жутко, грешно и желанно. И он мысленно махнул на все рукою, уже отдаваясь наваждению. «Эх, Лизка-Лизавета, прости и прощай, – подумал он о жене как о чужой, отступившей невозвратно. – Обротали твоего мужика, обезручили, и шальная баба поднесла ко рту ковш с отравой. Не испить мне экой страсти, не перенесть. Видит бог, лопнет мое сердечко, как весенняя почка». Бурнашов новым, тающим взглядом обшарил хозяйку; она так и стояла забыто середка кухни, широко расставив ноги, уперев руки в бока, и грудь вздымалась, как диванная подушка: хотелось положить на нее голову и мирно заснуть. Худо соображая, что творит, Бурнашов торопливо стянул рубаху, обшитую позументом, с кофейным пятном на подоле, и, белея сухим, костистым телом, возлег на диван, подставив спину. «Ну-ка, помни, – пожаловался глухо, сдавленно, утопив лицо в жесткий ворс дивана. – Что-то голову ломит, спасу нет». Актриса готовно присела, принялась оглаживать плечи вкрадчиво, едва касаясь кожи сухими горячими ладонями, проникла пальцами в волосы, пришептывала: «Ах ты мой дурачок-дурачочек. Ну куда тебе за молодыми-то гнаться? Тебе такая, как я, нужна». От полоняющих баюкающих слов, от круговых ласковых прикосновений, излучающих мерное, обволакивающее тепло, Бурнашов смежил глаза, поддался, растекся, обезволел и вдруг по-детски сразу и легко заснул, освобожденно захрапел. Актриса вздрогнула, пробовала добудиться, но, поняв тщетность своих усилий и неведомо чего устыдясь, ушла в спальню. Там она затеплила лампадку перед иконою и заплакала, с ненавистью слушая храп спящего безмятежного гостя и с неприязнью разглядывая богатое, но такое одинокое свое тело…
Каким духом прознав, но только утром, ни свет ни заря, вдруг появился цыган и сманил Бурнашова в монастырь: тамошним кузнецам была заказана кованая ограда на могилу таборного князя Яшки Панина. Актриса, взлохмаченная, одутловатая, от поездки отказалась, отчужденно взглянула на Бурнашова и удалилась в спальню, приказав плотнее прикрыть за собою дверь. Смущенный, несколько растерянный, но какой-то счастливый сердцем, что все так ладно и чисто обошлось, Бурнашов скоренько собрался (нищему собраться – только подпоясаться), выскочил на прохладную, еще пустынную улицу, юркнул в машину и скоро успокоился, как в норе. Цыган явился самодовольный, сияющий, красивый, без всякого намека на вчерашнюю гульбу: с него как с гуся вода, такой железный неутомимый товарищ, закаленный в пирушках. Он с места в карьер помчал авто гулкими городскими ущельями, вынесся в распах российских просторов. Земля давно уже не спала, она трудилась в поте лица своего, ведь только обильный пот дает желанные всходы. И снова, уже в который раз Бурнашову недоуменно подумалось: кто он такой, зачем живет и куда мчит? «Вот все у нее есть, а она несчастлива, – вдруг сказал Бурнашов, вспомнив актрису. – Миша, ты знавал счастливых людей?» – «Я счастливый, я очень счастливый, что живу, – широко, благодушно улыбнулся Миша Панин, показав сияющий подбор зубов, и в машине стало куда светлее. – А везу тебя тоже к счастливым людям».
Древний монастырь показался издалека, золотые, только что обновленные шеломы соперничали с самим солнцем и слепили глаза, и этот блеск, это неистовое сияние поначалу затмили всю неустроицу заштатной обители; время, народные беды и неурядицы жизни усердно потрудились над храмом, обставленным уже полусгнившими лесами, над всеми монастырскими службами, деревянные келейки давно опали и пошли в дрова, и только ниши в стене с решетчатыми крохотными оконцами, закопченные, истертые, закрещенные черными крестами, намекали на прежнее постное монашеское житье, на их ревностный молитвенный труд, на их странную неземную волю, больше смахивающую на затвор. Двор весь порос дурниною и был завален грудами щебня, всяким железным хламом, и золотые купола казались странными, неподобающими среди всеобщей разрухи. Сколько же тут понадобится труда, сколько усилий и желания, чтобы поднять, обновить, перелицевать строенья, оживить и облагородить росписи, вернуть всему былую благоговейную красоту. А есть ли нужда в том? – подумал Бурнашов, еще не решаясь стронуться от машины, словно бы именно она, жарко дышащая натруженным механическим сердцем, крепила его в этом реальном мире и не пускала за грань веков. – Палача-то надо сюда загнать, – решил он. – Пусть молится, поливает келейку слезами. И неуж чужая кровища никогда не растревожит душу, неужель не засвербит она, не застонет, смердящая, от многих сочащихся язв? Бурнашов вздел глаза и ослеп от лазури, от голубого света, проливающегося из небесной купели, и храмина с ее золотыми шеломами, казалось, стронулась от земной подошвы и стала вздыматься медленно вверх, в горние вышины. И тут на душу сошел давножданный покой, и Бурнашов решил, что давно пора было навестить обитель. Но я ж не верю в бога? Что зовет сюда? Может, благость, долгие молитвы и покаянья? Знать, труждающийся богомольный дух не отлетел вместе с иноческими душами, но скопился тут подобно озерцу и лечит заблудшее сердце от скорби. Что есть душа? Отчего, не веря в бога, мы не можем отрешиться от невидимого и нетленного, даже не зная обличья этого неощутимого, что прозывается душа? Мне грустно, но мне и хорошо здесь, снова
Кузнецы едва пригубили вина, и всю бутыль располовинили гости: закаленному цыгану одна посудинка что волку дробина. Но в Бурнашова на смену слезливой расслабленности вошло раздражение и странная озлобленность, ему захотелось досадить братии и в чем-то уличить ее. Шабашники, им бы деньгу сшибить, думал с непонятным озлоблением, едва прислушиваясь к простенькому разговору, слабо тлевшему в застолье. Кузнецы вроде бы тяготились и, напялив черные войлочные колпаки, с томлением ждали конца трапезы.
– Я знавал одного, он булыжную дорогу мостил, – с вызовом сказал Бурнашов. – Жена подвозила на лошади камни, а он пятился к своей деревне десять лет. А умер, не дотянув дороги, за сто саженей от дома.
– Знать, божий человек, – рассудил Матвей.
– Он ни копейки денег не брал. Кормился, что подадут, – исподволь уличал Бурнашов. – И кто по дороге проедет, всякий его помянет невольно. Вот уж память воистину.
– И мы память строим. Только всеобщую, для всех и о всех. О нас памяти не надо, – сказал Иван и слабо улыбнулся, но отчего-то увел в сторону серые глаза. – Без памяти народ не жилец.
– Но ведь не за так же куете?
– Не за так, кормиться-то надо, но по душе. Разве мало того, кто будет оживлять святыню: темный человек иль светлый? С каким рвением и мыслью? С уловкой или без? Все порушилось, источилось, уходит в забвение, похилилось.
– А не проще ли не ворошить? – подзуживал Бурнашов, желая поймать страдников во лжи. – Пусть канет в тлен, негодность. Всякому зданию, как и человеку, свойственны рождение и смерть. Зачем тянуть, оживлять трупину неведомо для чего? Ведь покойников с погоста не ворачивают.
– Когда-то, может, и все падет, истлеет. Но то уже не нашего ума дело. Но пока живы мы, должны радеть о памяти, – вяло отвечал Иван, с тоскою вглядываясь в зарешеченную оконницу.
– Но это же внешнее; суета, мишура, одежды, мираж. А веру в душе надо лелеять и пестовать. Вере истинной не нужны всякие ухищренья и сияние икон. Вот почитаешь жалобы прежней монастырской братии, так всегда одно стенанье, что вот свещ нет, церкви обветшали, монаси наги и ветхи, замерзают на службе, стоя босы, печи уж кой день не топлены, и мучицы нет, чтобы штей пустоварных сварити. Всегда стенанье и плач, одно и то же. Зачем же сейчас, когда народ откинулся далеко от бога и взирает на него с удивлением, как на причуду и забаву дряхлого народишка, печься нам о забытых храминах?
– Не о вере печемся, но о памяти, – стоял на своем Иван. – Вера сама себя хранит. И вы, небось, тщитесь поверить в господа нашего?
– Нет, нет, нет, только не это, – вскинулся Бурнашов с некоторым испугом и опаскою, будто его поймали вдруг на тайной запретной мысли. – Опять неволя, снова цепи. Нет бога на земле, нет и выше. Земля сыра – царица и мать и нас пасет.
– Тогда зачем явились к нам, коли не уповаете на бога? Из любопытства праздного?
– Почему ж? Всякие есть тропы.