Любостай
Шрифт:
Бурнашов вынул из проушины замок и с натугою приоткрыл скрипящую дверь, просунул в притвор голову. Лицо обдало сыростью, пахнущей тленом; ни полыханья тебе ярых восковых свечей, ни праздничных песнопений. Он помедлил, привыкая к темноте залы и вглядываясь в гнетущий, сверлящий уши могильной тишиною мрак собора. Никого не было, никого; лишь крыса скулила в алтаре.
Чего ради ты здесь и зачем? Что хотел понять, Бурнашов, слепой – от слепых, глухой – от глухих? Какой же ты дурачина, всплеснулось томящееся сердце. И, подволакивая ноги, утло покачиваясь, разом позабыв случайных сожителей, Бурнашов потащился прочь из монастыря, поначалу медленно, как бы раздумывая и сожалея, но за воротами обители он резко убыстрил шаг.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Как самому близкому сроднику обрадовался Бурнашов, встретив у развилки домашней дороги Гришаню. Бурнашов вытряхнулся из автобуса и неожиданно увидал соседа: тот сидел на обочине, прикрывшись черной кепкой-восьмиклинкой, как прокисший старый гриб. Он оседлал гармонику, широко расставив ноги и уронив в колени кручинную тяжелую голову, и на проходящий автобус лишь поднял осоловелый внутренний взгляд. Тут глаза приятелей встретились, и лицо Гришани, от долгой лихой гульбы
«Дом твой пас, как за своим наблюдал, – вдруг кинул за плечо Гришаня. Он словно бы прочитал, что томило Бурнашова. – Ты чего Лизуху-то с мужиком кинул? На испытанье? Принесет в подоле – не узнаешь. Бабу воля портит». – «Вот и хорошо, – притворно засмеялся Бурнашов. – Самому трудиться не надо. А што?» – «Да так. Плохого за ней, Лешка, ничего не видел. Уж не скажу. Но за бабой разве уследишь? Она, прокуда, коли захочет, со штыком солдатским согрешит и не устрашится. Такая лешачья натура». – «Ладно, ты это брось. Я жене верю. Сторожа ведь не приставишь», – грубо оборвал Бурнашов, а в груди чувство такое – не рождался бы на белый свет.
«Доверяй – но проверяй, – подумал Гришаня. – Жди от бабы не веры, но горя». Вслух же увел разговор на иное:
«Помнишь, Лешка, росли у меня птенцы глухаря?» – «Ну…» – «Так все подохли. Кабы знал кто, чем кормят, послал бы телеграмму срочную, пусть совет дадут. А то пропало пять штук, были бы по пять кило каждый. Считай, два барана пропало. Это ж мясо, да и какое, – Гришаня с этими огорченными словами оглянулся, а зеленоватые глаза хитро смеялись, и все его собранное в гармошку лицо не выказывало ни капли сожаления. – Бывало, Митрий глухаря убил, а найти не мог. Я иду, он лежит, глухарь-то. Ну как баран. Вдвоем тащили его; крылья раскинул – избу накрыть можно. Неделю вся семья ела да коклет навертели. Мясо не скотское, древесиной отдает. В печь на сутки – и парь». – «Полно врать-то тебе», – для виду усомнился Бурнашов, но не пресек бывальщины: Гришаня мастер лить пули, заливает по обыкновению семь верст до небес, но сказки помогали коротать дорогу. «Пусть чирей на глазу вскочит, пусть черти затолкут, коли соврал, – побожился Гришаня. – Это не бяда, Лешка, ты не кручинься. Все хорошо, все лабуда. Бяда настигнет, когда помирать захочешь и не сможешь. Вот уж тут бя-да-а… Мы было плотничали на отходе. Баран бегает. Поймали его, да и целиком в котел, прямо в шкуре. Лучше уварится, пар не выходит, и запах не улетучивается. Ловко? Ты пошто не смеешься, кручинный человек? Куда бегал?» – «В монастыре был, хотел в монахи повязаться, постриг принять». С этими словами Бурнашова словно острогой пронзило: он вдруг понял, что ему хочется спрятаться, затаиться, чтобы до скончания века пропасть с чужих глаз. Как сказал Гришаня? Бяда, когда помирать захочешь, а не сможешь. Смерть – это когда спрячешься на время в страшный схорон, недоступный прочим, а после в ином времени, при новых людях вытаишься как бы ниоткуда, как новенький грошик, и примешься опять жить. Гришаня приостановился, наверное, прочитал мысли Бурнашова, укоризненно покачал головою, прощупывая взглядом спутника, все его вострое лицо собралось в страдальческую гримасу, словно бы самого разнесчастного человека настиг он на распутье и сейчас уговаривал вернуться к жизни. «В монастырь-то убегают, у кого причинное место до корня сносилось, – сказал он убежденно, – а ты вон какой еще молодец. Подшпаклевать да подмазать, так за первый сорт сойдешь. Лешка, Лешка, страда самая, а ты лыжи навострил, скотину на бабу кинул. Она же как тростинка, у ней руки наоборот гнутся, как за вилы возьмется. Думаешь, Гришенька глупый, не тумкает, что к чему? Я неученый, это верно. В школу ходил три дня в году. Все пастушил. Кабы весь год без передыху учился, поди в Кремле бы нынче сидел, да-а. Сейчас бы постановил: дорогу к нам в Спас провесть, чтобы деревню присоединить к общей радости жизни, а то сидим на болотах, как упыри; второе – баклуши на болоте заселить карпами и озеро Глухое спустить в реку, чтобы дать свободу той местности и свет. В Глухом, говорят, посередке церковь стояла и провалилась. Там поп ходит и рыбу в церковь загоняет на проповедь. Вот рыбы много, а не поймаешь, она вся в церкви. Пробовали неводом лавить. За крест ульнет, поп ходит и ячею обстригает. Вытянешь невод, а он весь в дырьях». – «Так уж и церковь. Откуда взялась?» – «Ну не церковь, но чудище – верно, – не смутился Гришаня; грудь дышала тяжело, со свистом, но он не кончал балагурить, чтобы не дать себе слабину и не пасть на обочину. – Сам
За березняками на запольках возле деревни Толя Ребров пас овец. Они растеклись по выгоревшей траве серой невзрачной лужицей, сам же пастух лежал в подножье копенки, смолил махру и, посверкивая единственным глазом, лениво кричал: «А ну, шпионы, лодари проклятые! Куда пошли, непокорные дьяволы, б… детки!» Всем своим безмятежным видом пастух утверждал бессмысленность мирской суеты и тщетность человечьих желаний, он был в этой жизни как странная неуклюжая птица, разучившаяся летать, а птицы – небесные странники, не пашут, не сеют, но живут с божьего расположения и всем предовольны. Не блаженный же он человек и не юродивый, его не мучают сомнения и не навещают видения, он не казнится и не плачется о незавидной судьбе, не завидует и не горюет, но лишь посмеивается, когда слегка захмелей, злобен, если пьян, но чаще слоняется по деревне, томясь от скуки и безделья, на которые сам себя обрек. Но этой скукой он куда как высоко себя вознес над прочим труждаюшимся народом, и в его прокопченном лице постоянно читается самодовольство и некоторое превосходство над пластающимися в работе муравьями. Толя ни разу не осенил крестом лба, никого не пожалел, ни одна тревожная мысль не коснулась чела, он как бы выпал из всех разрядов людей и жил в особицу, принимая жалость к себе как что-то разумеющееся: он живет едино лишь плотью, точно лесовой зверь, всей легкостью жизни порою возбуждая невольную зависть у намаянных посельщиков. Он своим видом как бы призывал разладить вековой обычай, но темным своим нутром, зовами самосохранения пугался, если что-то нарушалось в его окружении и откуда-то вдруг попахивало бедою. Тогда Толя весь съеживался, его громадное тело мгновенно никло и искало защиты у тех, кого он только что презирал. Странная фигура, не правда ли? Она всегда занимала Бурнашова открытостью, обнаженностью тех чувств и пороков, что затаены у здравого человека. Может ли он стать прислужником сатаны, если почувствует власть?
Завидев путников, Толя приподнялся на локте, сразу повеселел, решительно замахал рукою: «Гришка, посиди. Отдохни, покури!» – «Ну тебя к дьяволу, – прошептал Гришаня, увиливая от приглашения, но шаги замедлил, приостановился, насмешливо оценил пастуха, всю его нескладную ленивую фигуру. – Вот, Ляксей Федорович, лежит перед вами счастливый человек. – Гришаня указал на пастуха пальцем. – Мясо пасет, но мяса не ест. Что заработает, в один день и пропивает. Свистит в кулак, долдон, брюхо чешет, и радости полные штаны. Ты чего мясо-то свое растерял?» – вдруг закричал Гришаня, страшно уставясь. «Не-е, мясо не растерял, кому оно надо? Мясо мое ходит, травку щиплет», – добродушно отозвался пастух, но зоркий глаз хищно прострелил луговину, пересчитал скотинок. На суходоле, где бурая трава не выше карандаша, каждая животина далеко видна. «На другую весну, Толька, как ты хошь, но стадо у тебя отберу. Пойду в правление и наймусь. Пасти не умеешь». – «Умею, как не умею», – радостно улыбаясь, отозвался пастух. «Вот и не умеешь. Ты лежишь, а овцы без толку бродят, зря вес спускают. Пасти надо сильному человеку. Утром за ноги овцу на березу повесил, вечером снял, чтобы зря не шаталась. Она – вредное животное, все супротив. А силы нет, то возьми, Толька, ружье с бекасинником: раз пальнул в ляжку, будет целый день лежать под кустом, дробь выковыривать».
Пастух задумался чуть и сказал вдруг сурово, трезво: «Дурак ты, Гришка… А у нас новость, – добавил торопливо, изумясь своей неожиданной храбрости. – Мизгиря обворовали. Взломали сундук и обчистили». – «Чего там чистить-то?» – «Бобошки утащили. Вот. Заползли и церквы утащили. Ребятешка, кому боле. Мизгирь ходил плакал, обещал милицию привесть. Вот. – Пастух счастливо засмеялся, лопоухая безволосая голова обрела сказочный драконий облик; над чужим горем потешался и был ублажен и предоволен. – Мизгирь милицию привезет, он вас всех распушит. Ха-ха. Он такой. Вот, Ляксей, и ты Витьку-то Чернобесова тоже посади в турьму, чего он топором машется. Ты всамделе посади, и все. Даве он тебя грозился порубить. Вот».
Напоминание о Чернобесове вернуло Бурнашова к деревенской жизни. Простое надежное быванье на земле омрачилось. Капля дегтя, оказывается, не иссякла после отъезда сама собою, не померкла, но точила, портила весь вздвигнутый лад. Замкнутый деревенский мирок не собирался жить просто, как бы хотелось Алексею Федоровичу, свои страсти обуревали улицу и домогались до души Бурнашова, не оставляя ее в покое. Простить бы Чернобесова, и дело с концом? Да и простил ведь, давно простил, только для виду куражился, с намерением томил ближнего, чтобы унять его непонятную злобу; и оттого, что сразу не смог разрешить прю, сам в душе томился еще более. Всякое, даже самое крохотное дельце, требует завершения и не терпит двусмысленности: если и эдак, и так, то выйдет наперекосяк.
Пастух, словно бы догадываясь о муках писателя, в упор смотрел на него с насмешкою: для него и тут была своя крохотная радость отмщения непонятно за что.
«И посажу, чтобы неповадно было, – опомнясь, с убеждением сказал Бурнашов. – Я уж и заявление сделал». Сказал и тут же прикусил язык, выругал себя за настырность и неуступчивость. Темя ныло, голова напоминала о себе, нарушенная плоть настраивала на вражду, а сердцу хотелось мира и покоя. Что я за чудовище, откуда сыскался такой арап, прости господи? Деревня же возненавидит меня, если я засажу Чернобесова. Иль обрадуется и зауважает, коли подальше упрячу смутьяна?
«Писатель, ты его туда, в турьму. Вот. Чтобы не за-бижал», – гугнил пастух, сверля Бурнашова зеленым нахальным глазом. «Молчи, лабуда, – замахнулся Гришаня. – Тресну по балде, – расколется как репка. Это по тебе дурдом плачет. Да и ты, Алексей Федорович, зря все это задумал. Прости человека – и дело с концом. Витька мучается, ты его на поступок столкнуть можешь. Он с испугу тогда звезданул. Думал, ты с наукой на него, вот и решился, дурачина».
Бурнашов ничего не ответил и решительно направился к деревне, принакрытой ветлами. Пустую говорильню вести, точно воду в ступе толочь. Сколько он не был дома? Наверное, целую вечность. Дом, изба, хоромины, имение, усадьба, вотчина, покои, желанный причал, прибегище после долгого пути. Есть ли что на свете надежнее и милее своего дома, на который уже никто не покусится? Дом мой – тын, заграда, крепость.