Любостай
Шрифт:
Каждое Зиночкино слово больно отзывалось в груди старика, все тяжельше давался каждый шаг, и кабы не женщины, облепившие Мизгирева, давно бы одумался он и повернул назад, в свое угрюмое гайно, чтобы в одряхлевшем гнезде, в мире привычных вещей и воспоминаний кончить дни. Петруха-то ладно: пьяный погоношится, повыхаживается, колченогий, постучит деревянной лапой да и присмиреет. Но приневолит ли себя Маруська, скрутит ли разобиженную душу? Какая Марусе радость убирать за своенравным свекром, если жена не смогла ужиться, на старости в один день собралась, ушла в чужое житье и более не вернулась?
И как ни волокся старик через весь Спас, но пришел конец дороге. Бурнашов проводил взглядом Мизгирева, оставшись возле осиротевшей избенки, приобнимая за плечи жену. И Королишка не тронулась за бабьей ватагой, напевая
Так неужели месть? Иль Королишка затравила, чтобы наслать на деревню новую прю, иль подогрела давнюю обиду, распалила ее и нашла в Бурнашове подручника своей затее? Возьми и разберись там. Лишь на поверхности стоячая вода, сонная тишь под раскидистыми ветлами, но в глубине-то сувой, где сталкиваются, борются незримые теченья.
Но откуда взялся следок, похожий на козье копытце?
… Под вечер Бурнашов заглянул к Самсоновым. Картина, открывшаяся внезапно, вызвала добрый смех: у стола, как две счастливые куколки, восседают супруги, распаренные, раскрасневшиеся, с полублаженным довольством в лице, будто нa земле удалось им достигнуть райских обетованных кущей. У Гришани правый глаз закрылся от пчелиного укуса, у жены – заплыл левый. Посреди стола большая миска с медом, и Самсоновы ухаживают его столовыми деревянными ложками, подставляя кус хлеба, и млеют. Первый мед снят, своерощенный взяток, не покупной; у своего-то сбора и вкус иной, домашний, всякой тайной пакости не подмешанный, чистый божественный нектар. Как тут не млеть? А достался рой случайно, залетел в поисках цвета на Гришанину усадьбу, мужик не растерялся (на все руки мастак) и накрыл матку жестяным ведром, подвернувшимся под руку. Потом насыпал подле сахару, и пчелиная семейка, не решаясь покинуть мамку, облепила ведро. Так Гришаня оказался с ульем, и радости его не было границ: как бы бог вдруг наслал благодать, удоволил, отблагодарил за долготерпение.
– Хорошо разукрасил, приятно посмотреть, – рассмеялся Бурнашов.
– Дружные ребята. Припечатали. А бабу-то, бабу каково уели. Кричу ей, стой, зараза, так она же впоперечку, такая лабуда. Ей посмотреть охота. Ну и догнали. Придется с има курево бросать…
– Ничего… укус, говорят, полезен.
– Куда там. Одна польза, – сиял Гришаня единственным зрячим глазом, а рожа лукавая, хитрая, будто самого главного беса объегорил. – Красивая вещь, скажу, Лешка. Дружные ребята, плотные, веселые. У них порядок, одни в летке дежурят, чужих не пускают. Залетела чужая – долой, чтобы мед не крала. Другие с веником возле, чисто чтоб, чистоту любят, третьи, опять же, баню топят. Они чистоплотные и чистых любят. К ним пьяный не ходи. Живо учуют. А, скажут, выпимши, собака, сейчас мы тебе покажем. Небо с овчинку. И подденут, и подденут, да с разгона. Линка-то подолом накрылась и бежать. Задницу наружу.
– Черт с ней, с задницей-то, там не видать, – весело отозвалась жена.
– Теперь придется рюмку бросить, – поддел Бурнашов, невольно смеясь. Удивительно, как отмякал Бурнашов душою, лишь завидев Гришаню, его открытое и вместе с тем лукавое некрасовитое лицо.
– И расстанусь. Вино лабуда, Лешка, вином
– Это вам, мужикам, только донышко целовать.
– Уймись, ну, – Гришаня бросил на жену косой взгляд. – Наломаешься за день-то, почто маленько не выпить.
Бурнашову показалось, что Гришаня от торжественности такого случая даже сипеть перестал, грудь его дышала ровно, надежно, неслышно.
– Ты что, Гриша, старика Мизгирева обидел? – вдруг спросил Бурнашов и уставился испытующим взглядом.
– Да ну! – поначалу опешил Гришаня. – По мне бы хоть нынче подох. Королишка, что ли, нанявгала? Сучка… Это Петруха ползал, сын, кому боле. Он пьяный-то дурак.
– Королишка говорит, ты. У вас вражда, что ли? Чего не поделили?..
Бурнашову было совестно, что испортил семейный праздник, но кто-то настырный подтыкивал, упорно подталкивал к допросу с пристрастием, будто от всей открывшейся правды сразу кончится дружба. Ну мало ли у кого чего было? Жизнь такая долгая и каверзная, столько на ней рассох, росстаней, отвилков, что невольно сблудишь; тут главное вовремя очнуться и дать укорот своему норову, призвать душу к мирскому порядку и доброму устроению. Чего тыкать в глаза, зачем упрекать, вспоминая старое? Кто старое помянет, тому глаз вон. Но опять же: кто старое позабудет, тому оба вон. Но Гришаня не насуровился, не построжел, его единственный зеленый глаз смотрел на мир столь же радостно и восхищенно, а полная чистосердечная душа не знала утайки.
– Нас у матки восьмеро было, мал маля, – сказал он. – Ись хотим. Матка малых-то с собой в поле таскала. Яму выроет, повалит, дитешок обостится весь. А я скотину пас. Обратно силы не было добраться, дак ползком полз. Куда деваться? Одного-то и оприходовал. Барашек не больше кошки. Мизгирь подглядел и заложил. Дали мне три года. Три года отсидел, а семья-то наелася да, может, с того и жить стала. А-а… – Он махнул рукой, но даже и от печальных воспоминаний не взгрустнул, не омрачился ликом. – Сейчас вот мед ложками хлябаем, да и не хотим. За так ведь работали. Тому же Петрухе-хромому мужики рядились строить амбар за три пуда хлеба, чтоб и леса навалять, и моху надрать, и нарубить, и дранью покрыть. Агафон пришел и предложил срубить хлев за два пуда. И срубил его один…
– Мы сами-то как заживались? – вскрикнула жена. – Аль забыл? В молодости-то помирал, астмой болел, на трудодень лежачая палка. Пастушил он, я Ваську десятилетнего с ним посылала. Иди, говорю, с отцом, где-то помрет, мы и не узнаем. У меня пятеро было. Я говорю: ой, отец, одолеет нас карачун, зачем мы столько детей наделали? Помрешь, у меня куча детей на руках, куда я с има? Уйду на покос, а их-то куда? Одинова пошла, все ножи спрятала, буханку хлеба на столе оставила, забыла, дура, нарезать. Прихожу с работы, соседка говорит: зашла к тебе в дом, а твои-то буханку хлеба топором рубят. Каждый подходит и топором рубит, сколько надо. Ножи спрятала, а топор на мосту оставила…
– Все лабуда, Лешка, все хорошо. Эко времечко-то настало… А ты, баба, Королишку более не приваживай. Ест, пьет да тут же и кастит. Она если зубы не помоет, не возведет напраслину, то ей не жизнь. Вот какая чурка.
Как ни приглашали в застолье, но Бурнашов отказался, раскланялся и отправился домой. Темнота загустела, из заулка с поскотины волнами наплывал туман. Ближние березовые колки уже оторвались от земли и отправились, потряхивая чубатыми головами, неведомо куда. Черные тучи громоздились за борами, и предночная тишина казалась вязкой, глухой, дремотной; не только земля, но и всякая человечья жила иссохлась, истомилась, жаждала, торопила дождя. И вот горловой голос раздался, проткнул наваждение. Маруся пела, попадая на велосипеде к дому. Она едва крутила педали, проворачивая колеса на бродной песчаной хожалке, усыпанной палыми иглами, истыканной, измешенной телячьими копытами. Изморно было женщине, но она горячила себя, подхлестывала, и гортанная песня, похожая на воп, помогала Марусе пересилить такую долгую дорогу к дому. Бурнашов прислушался, сквозь переливчатое эхо разобрал слова: «Налей вина, налей вина, выпьем за любовь…»