Любостай
Шрифт:
– Ну ты, артист. Здесь будем иль дальше пойдем? – нарушил молчание Чернобесов. Его угнетало, что надо самому решать задуманное, не зная ответного хода.
– Где скажешь…
– Слушай, отстал бы ты от меня, – голос Чернобесова осекся. – Отлипни. У меня ведь здоровья много. У меня лошадиное здоровье. Я тебя укутаю, все одно житья не дам…
– Что, нервы слабые? – поддел Бурнашов.
– Это у меня-то? У меня канаты. Не тябе, мозгляку, со мной играть…
– У тябя, у тя-бя… Рязанец косопузый, – передразнил Бурнашов. Машинально подумал, напрягаясь всем телом и едва улавливая сбоку смутное белое пятно: «Самое время ударить снизу. За оскорбление. Ну не тяни, не тяни. Под микитки. Чтоб спланировал в овражек. А там жизнь покажет». «Ну а потом что, Бурнашов? – спросил здравый внутренний голос. – Убивать будешь или погодишь? Он же у тебя прощения просит, разве не слышишь, как человек жаждет мира, всякие неуклюжие подходы планирует? И так, и сяк, и все наперекосяк. Ну уступи, пересиль
Бурнашов приогляделся: по переливу ручья, струящегося где-то в кореньях чищеры, по болотным оконцам, по зарослям малинников и смородиновой густой прели прикинул место. Святой родник бьет, а возле должна быть часовенка. Он спустился в низинку, уверенный, что Чернобесов не отстанет уже, и, вытянув перед собою руку, чтобы не лишиться глаз, продрался сквозь заросли, обжигаясь крапивой. Злая огнистая боль была даже приятной. «Сивый дурак, остолоп, – злорадно ругал себя Бурнашов, находя в этом странное удовольствие. – Тебе же полвека стукнуло, жизнь прожита, где у тебя ум? За покаянием идешь иль Чернобесова травишь, понуждаешь? Зря, не будет от него толку. Он не палач, он помело, растутыра, обиженный на всех. Но ты возмечтал от его руки пасть, чтобы как легше. Ай да и хитрец-молодец…» – «Это неправда! Что вы такое придумали? Я жить хочу, у меня такие планы, я сына жду…»
И вдруг Бурнашову вспомнился лишь сейчас вчерашний забытый сон: снилось ему, что он выпил два стакана горячей крови и его стошнило.
Вдруг в небе выросло золотое ветвистое дерево, а следом прокатился по всей вселенной гром, и содрогнулась земля. Ночные путники невольно присели, охая душою. При свете молнии они увидели часовенку и поспешили укрыться в жидкой сараюшке, набранной из тонкомера и жердья. Чернобесов посветил спичкой, по-хозяйски огляделся, не ведая суеверного страха, зажег свечи, воткнутые по краю замшелого срубца. Вода внизу ожила, заговорила, появилось мутное желтое бельмо. Чернобесов зачерпнул святой воды и, сжигаемый хмельной лихорадкой, жадно выпил, протянул жестяную кружку Бурнашову. Тот помедлил и тоже освежил нутро.
Снаружи прошумело, всхлопало, с каким-то задушенным пространственным стоном прошелся по-над лесами вихрь, пригибая, шерстя деревья, унося в себе все слабое, уже хворое на корню. Молнии беспрерывно освещали проем двери, они сухо шуршали и трепетали в болезненном причудливом извиве, словно бы пытались достать беглецов из часовенки и прожечь. Потом тяжело, редко ударили по толевой крыше первые капли, шквал сразу откротел, унялся, и широкою рекою потек дождь. Он не шел, как бывает весенним смирным днем, не бусил мокротно, как в осенние обложные ночи, в нем не было и шальной июльской яри, но воистину рванулась на землю, прорвав запруды, необозримая взгляду небесная река.
Часовенка выдержала первый грозовой напор, в ней оказалось спокойно и мирно. С утра здесь побывали богомолки, навесили всюду пелен, на столике в углу лежали доброхотные подношения. Чернобесов не мешкая достал из сумки бутылку, мгновение подумав, достал вторую и тут же пристукнул третьей; он спешно налил, словно бы за ним гнались и норовили отнять вино, протянул недругу. Взгляды их скрестились. При свечах глаза Бурнашова казались черными, покатый лоб масляно блестел. Немигающие, какие-то ледяные, совиные глаза Чернобесова смотрели из полумрака с любопытством и недоверием, а на губах, по обыкновению, тлела ехидная усмешка.
«Эй ты, причастись», – Чернобесов, поколебавшись, протянул посудину. Дело принимало неожиданный оборот. «Без закуски не пью», – сказал Бурнашов, замглился лицом, но кружку, однако, принял торопливо, за эту спешку сам себя презирая внутренне. «А это тебе что? Это тебе не закусь? Яйца, калачи, старухи для тебя пекли, понимаешь ли. Пей, я посмотрю, каков ты, из чего делан. Пей, а там поглядим, да…»
Бурнашов, не возражая, опустошил жестяную чару, из которой богомолки-старицы пригубливали святую воду. Ему даже захотелось потеряться, позабыть себя; под пьяную руку мало ли что случается на земле. Водка оказалась теплой, противной, таким пойлом можно потчевать лишь в наказание. Бурнашов заел чьим-то сдобным калачом с надрезами: такие обыкновенно пекла по праздникам мать. Калач явился из прошлого как подарок, как знак о матери. Бурнашов вздрогнул и огляделся, странно воспринимая часовенку и себя в ней. Он даже на какое-то время позабыл о недруге. Гроза приутихла, отодвинулась, по замкнутому кругу, наверное, снова отправилась на Воскресение, чтобы облегчить тяжелый сон. И дождь перестал полоскать с беспощадной страстию, поотмяк, шел ровно, спокойно, затапливая окрестности; болотистая, бродная потайная тропинка превратилась в ручеек. При свете редких молний видно было, как нахохлился угрюмый ельник, обветшал. Над тонкими оранжевыми свечками сплелся венчик, и в этом нимбе крохотное пламя походило на живой росток, упрямо прободающий смоляную темь. Не то тайная вечерня, не то сговор татей, зеленых братьев? Нет, не души ангельские слетелись на поминальную трапезу, но сошлись в заскорбевшей часовенке побродяжки чужие, неведомо зачем притесняющие, преследующие друг друга. Чернобесов восседал на углу срубца как на нашесте, широко раздвинув колени и тупо
«Я плотняк, я все могу, а ты кто? – гугнил Чернобесов. – Я-то почто тебя не знаю? И знать не хочу, да. Ты хитрый, да. Ну ладно, ты хитрый, нашел себе блатную работенку, а я плотняк. Ты приехал-уехал, тебе тут дача. А мне жить. Так дай жить, дай». – «Любопытный фрукт. Что ты ко мне в претензии? Возьми мою ручку и чернила. И воюй с бумагой. Ну ты и фрукт, Чернобесов». – «Наехал барин, жизни не дает. Глаза мозолит, да». – «Чем же я тебе так не нравлюсь?» – «Рожа твоя больно мерзкая, да. Вот ты писатель, говоришь, пи-са-тель. А пошто я тебя не знаю, если ты писатель? Ручкой-то по бумаге водить и я могу. Ты артист, а не писатель, притворяешься больно». – «Какой же я артист, Чернобесов? Что же ты вздор мелешь?» – «Писателю-то чего в деревне, да? Ты, как ряженый, напялил на себя черт те что…»
Бурнашов не успел ответить, вздорными, ненужными показались всякие возражения. Да и чего в ответ скажешь, если тебя приперли к стенке и сказали, что ты негр. Вот и крутись, и бейся, как бабочка на булавке. Негр – и все дела. С министрами, с генералами на близкой ноге, а тут пьяный мужичонко ни во что не ставит, и вот тебе, Бурнашов, стыдно признаться, что ты писатель широко известный, словно бы ты участвуешь в какой-то странной, неискренней игре, затеянной меж своими, в тайном узком кругу. Что ему, Чернобесову, до твоих министров и генералов; здесь ты гол, раздет, выставлен на посмотрение, и вся литературная служба, все страдания и муки оказываются лишними. Ты почтения хотел, Алексей Федорович, сознайся? Поклонения дожидался, чтобы всяк издали, завидев тебя, робел от почтения и шляпу снимал, кланяясь. Ты учителем собрался быть, наехав в деревню, а народ и в толк не возьмет, что есть черствый писательский хлеб, всякому мнится, что калач твой сдобный, а перина пуховая. И всяк добивается, где ты, Бурнашов, служишь, по какой такой части, что тебе дозволяется счастливая вольготная жизнь. Ведь у нас так повелось: коли нет служебного места, канцелярского стола иль метлы, если ты нигде не числишься по штатной ведомости, не стоишь у окошечка кассы за получкою – значит, ты непонятный, странный для нашей жизни и таинственный человек.
Между тем, пока размышлял Бурнашов над невнятицей Чернобесова, тот снова набулькал и предложил причаститься, но Алексей Федорович сердито отказался. Чернобесов не настаивал, он словно бы потерял к недругу всякий интерес и, косо поглядывая на супротивника с постоянной усмешкой, выцедил из кружки сам. И вдруг спросил:
– Ты крещеный иль нехристь?
Бурнашов пожал плечами: усталость сдавила виски, хотелось лечь на хлопающие болотной жижей половички и сомкнуть глаза. Что затеял он, зачем приплелся средь ночи, какую дьявольщину наслал припоздавший Илья-громовник? – в который раз спрашивал он себя.
– Значит, нехристь, – расценил молчание Чернобесов, будто этим и объяснялось все. – Пойдем, окрещу. Крестным отцом буду, да. – Он так странно, резко замолчал, словно мысленно добавил: «А тогда и замиримся».
Бурнашов так и понял эту недосказанность.
– Дай выпью, чудо, – буркнул грубовато. Захотелось взбодриться, растворить усталость вином – и ожить…
Чернобесов зажег толстую свечу, покрыл ее пленочным кульком из-под приношений, хрипло зарокотал: «Господи помилуй, господи по-ми-луй, гос-по-ди помилуй на-а-а-с!» Дурил человек, ерестился, забывши всякий страх. Ему ли службу вести, если он, Чернобесов, не помнил, как лоб крестить? Охальничал ведь, варяг, он и часовенку-то оплевал, осквернил погаными словами, так что всякий чистый дух забился в углы и померк. Но ты-то, Бурнашов, очнись, что за игру затеял? И словно бы расслышав чей-то вопрошающий глас, Бурнашов воскликнул: «Древнюю Русь крестили, загнав всех в реку, аки стадо скотское, и вода окрасилась рудою непокорных, и вороны устали клевать трупье».