Любостай
Шрифт:
Чернобесов тут же попытался ущипнуть Марусю, но та отбивалась, как и положено правилами игры, упаси боже принять прилюдно эту грубую ласку, беззлобно огрызалась: «Убери руку, охламон». А сама меж тем зыркала на гармониста темно-карими горячими глазами: успела, знать, где-то в дороге плеснуть на каменицу и сейчас с запоздалым осенним пылом задорила, горячила себя, может, по извечной бабьей привычке кого-то облукавливать, заманивать в сети. А кого ловить-то? Кого завлекать? Любостаю в Спасе делать нечего, не томит мужика телесная жажда. Одни грибы моховики, оплыли на две стороны, готовые на погост, уже забыли, поди, как с бабой обращаться. Не годами стары, но той изжитостью, что умертвила всякие горячие и сладкие
Хоть и стреляла Маруся на Гришаню, но пока без умысла, лишь из характера; да и чего на гармониста таращиться, коли он словно воробей в застрехе, иссохший, прокаленный на лугах, как головешка, и взгляд вроде бы улыбчив, а в глуби его такая усталость, похожая на извечную хворь, что даже стопка праздничного вина не промыла глаза. Топотала Маруся вразвалку, пообивала пятки и, наверное, думала: «Да что я в самом-то деле? С работы кони дохнут. Работа и работа, ни конца ни краю, как заведенная. А любить охота». Это внутри толклось, мельтешило, как обида непонятно на кого, кто запряг ее с малых лет в тягловую упряжку и забыл высвободить из ярма… И мужик, поди, заждался, истомился, дом в забросе. А и пропади и дом, и мужик постылый с придурковатым свекром. Заез-ди-ли… И взвизгнула, крикнула зазывисто во всю грудь: «Гри-ша-ня, ви-на-а хочу».
Эх, Лина, Лина, проспишь благоверного; что ж ты нынче так скоро притомилась, нырнула в постелю, не проводив супруга на ночлег?
«… Ой тягостно мне, так тягостно, и сердце саднит. И плечо болит: дьявол муженек, чуть руку с корнем не выдернул. Под забор падет, пусть там и ночует, видеть не желаю дурака…»
Принес Гришаня бидончик и граненый стакан, никого не пропустил, не обделил, всем поднес. Маруся выпила, а следом и Гришаня. «Присохнешь ведь», – игриво намекнула письмоноска. «Присохну, да не умру. Хороший ты человек, Маруська, прямо тебе скажу, – воскликнул Гришаня в порыве чувства. – Век бы тебя на руках носил». – «Ой ли… надорвешься. Кила перевесит. Как рак будешь».
Гулянье шло своим чередом, как бы не касаясь Бурнашова; он словно бы сверху, из поднебесья смотрел на пятачок на темной земле, слегка освещенный фонарем, и ждал чего-то особенного, что разбудило бы его от затяжного муторного сна.
ГЛАВ А ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
«Редко, кто повелевает, может сам и исполнить повеление: самолично казнить жертву на публике, это как бы душу выставить на посмотрение; это такую гордыню надо в себе тешить, от которой и сам сатана устрашится. Обычно владыка ищет подручника, и как бы долго не искал его, тот всегда отыщется, сам предложит себя, ибо для него нет другого пути безнаказанно утолить неутолимую жажду крови.
… Хотя сам-то владетель бывает настолько слаб порою, и тщедушен, и стар, и немощен, что, кажется, прижми ногтем – и от него лишь сырость. Но отчего он повелевает? Ибо исполняющий его волю тоже боится потерять благоденствие живота своего, и только отпетый, вовсе пропащий или не имеющий никакого страха человек вдруг покусится на владыку; у него однажды открываются глаза, и палач вдруг наполняется удивлением и презрением к тому, стоящему выше, оказывается, такому же червю, лишь убранному мишурою, блеском и поклонением раболепных и трусливых; когда же удается раздеть его и обнажить, то увидишь, как иссох
Пошатываясь, Чернобесов подошел к палисаду. Бурнашов насторожился. Сердце подсказывало: ради этой минуты и торчал на гульбище, как путевая вешка.
– Не трусь, – вдруг хрипло прошептал Чернобесов. – Ты не бойся.
– С чего взял?
– Коленки-то трясутся…
– Бил тебя и бить буду. Срок пришел, – перемогая запруду в горле, сказал Бурнашов, но голос предательски дрогнул. А неуж, Алексей Федорович, устали воевать, запросили пощады? А с принципами как?
– Тогда пойдем поговорим.
Неуловимым, скользящим движением Чернобесов вынул из-под скамьи дерматиновую черную сумку и шагнул в темноту, уверенный, что Бурнашов не сробеет: самолюбие не позволит на виду у всех праздновать труса. А Чернобесов был на взводе, сейчас ему и сам черт в друзьях. Народ гулял, занятый весельем, и только Гришаня, вскинув голову, мимолетно насторожился, глядя в спину удаляющимся, но тут же забыл о своей опаске: не до чужих счетов хмельному мужичку, коли шальная подгулявшая бабенка ерестится возле, словно перцу под хвост попало. А Бурнашову так хотелось, чтобы Гришаня окликнул и спросил, дескать, куда, мужики, двинулись? Алексей Федорович оглянулся на свою избу: все окна зазывисто сияли, и в одном из них проглядывал сквозь штору силуэт застывшего ждущего человечка. Чернобесов сопел, что-то едва слышно гугнил, поджидая Бурнашова, словно бы подстерегая тот миг, когда писатель даст стрекача, и тогда можно бы вздохнуть и отмякнуть, освободиться от долгого наваждения, от которого ему, Чернобесову, тоже муторно. Он притаился в темени и молил бога, чтобы неприятель спел отходную, отвалил в дом, под крыло смазливой бабенки. «Ну что ж ты, заяц? Обмарался, что ли? – наверное, шептал Чернобесов. – А ну наддай, сигай, зараза, в кусты…»
Подошел Бурнашов, черпая босыми ногами теплую, так и не остывшую пыль. В это время небо над головою разверзлось, беззвучно расползлось по шву; при свете молнии лицо Чернобесова показалось восковым, изумленным.
– Ты ответь, ты за что меня секанул, скотина? И я тебя потом секанул. – Голос у Чернобесова был глуховатый, но почти веселый, довольный. – За такие фокусы в Одессе кобчик массируют.
– Бил и бить буду, пока не опомнишься, – твердо ответил Бурнашов. – Человека из тебя сделаю.
– Один был делальщик. Сейчас на аптеку работает.
Чернобесов медлил, чего-то выжидал, раскачивал сумкою. Иль, может, самого качало? Разбирал хмель? Бурнашов уловил слабину, и вместо тревоги проснулся в нем тот звериный азарт, когда пропадает всякая осторожность и опаска.
Чернобесов почуял перемену в писателе, снова приостановился:
– Я дружков пригласил… Жалко мне тебя.
– Пожалел волк кобылу.
– Ну гляди…
– Ничего, за дубленую шкуру дороже дают. Говорят, если часто бить, то кожа бархатной становится.
– Ну гляди…
Пересекли жидкие овсы, заглубились в бор. Перестоявший от жары мох хрустел и царапал ступни. Каждый прогал в лесу был заполнен столь густой теменью, что хоть ножом ее режь; за каждым узловатым стволом чудилась засада, и невольное чувство опаски сковало Бурнашова. Он снова почувствовал тоску и недоумение. Спросить бы, мол, куда идем; но мешала гордыня; такое было состояние, что хоть распластай Бурнашова, сыми шкуру, но не заставишь вернуться. Перед спуском в овражец, заросший осинником, они приостановились. Под ногами, где-то в моховой глуби, едва переливался ручей; в сельце еще играла гармоника, переборы ее были домашними, зовущими; впереди меж черных дерев латунно и торжественно отсвечивал окраек неба; туда, в преисподнюю, провалилось солнце, и прощальный свет завораживал, наполнял сердце печалью.