Любостай
Шрифт:
Тут увидал он в Бурнашове колебание, каким-то шестым чувством уловил, и слова его посыпались как горох, речь стала столь невразумительной, что Бурнашов, ошарашенный напором, скоро сдался.
«Ты не думай, я не пьяница, – повторял Петр, не оставляя Бурнашова в покое. – Я редко пью, ты меня знаешь. Я тебе должен три рубля, я тебе отдам. Я не разбойник, не атаман, не вор, в тюрьме не сидел, ты меня не бойся», – наседал он, пока шли к магазину. Продавщица налила четвертинку, Бурнашов отдал ее Петру. Изумление Петра было столь велико, восторг так огромен, что он поначалу онемел, не знал, куда девать трясущиеся руки. Он повел куда-то на задворки, там под ящиком оказались спрятанные яйца, одно уже выпила собака, крутившаяся возле, желтоглазая, блудливая и вечно голодная. Бурнашов переложил добыток в кепку. «Ты смотри какой добрый человек! – вопил Петр на всю улицу. – Я его стопку просил взять, а он четвертинку. Я для тебя все, слышь! Я тебе свинины, хочешь? У меня кабан двенадцать пуд. Я тебя на машине прокачу, у меня в сарайке машина, как инвалиду войны. Я тебе, сердешный, чего хошь отдам, так ты мне понравился».
Доброта
Бурнашов не дождался, пока Маруся поравняется (да и от кого ждать пошты?), но завернул на подворье, сразу стал метать сено на подволоку, с головой осыпаясь сладко пахнущей трухою. Кепку с яйцами он положил на ступеньку крыльца и, закидывая навильники в узкий проем, все ждал Лизанькиного оклика, ее мягкого певучего удивления – это, мол, откуда яйца, что за птица такая снеслась, а он откликнется с серьезным лицом, дескать, лисичка гостинчику из леса принесла, а после, подкравшись, неожиданно подхватит жену в охапку да и закинет на остатки волочуги, в сенную душную перину. И будут они в сухом щекотном ворохе дуреть и дурачиться, как малые блажные дети, и… Что там дальше рисовалось, грех сказать… Бурнашов каждую минуту скучал по жене, когда ее не было возле, и по-особенному мягко и слезливо любил, и отчего-то постоянно ждал угрозы извне. Но только Лизанька являлась, стремительно-пугливая, как кабарожка, Бурнашов вдруг суровел, замыкался и говорил совершенно противное тому, что жило в груди; словно нехристь, изворотливый луканька правил человеком, все делал навыворот. Бурнашову бы воскликнуть: «Лизанька, как я по тебе скучал все это время!» Но с языка срывалось угрюмое, злое, раздраженное: «Слушай, где ты болтаешься?» Лизанька бледнела, отворачивала обиженное лицо, а Бурнашов тут же казнился, виноватясь, подыскивал примиренье.
… Он уже сметал сено, подчищая вилами одонья с тележных досок, когда на улице напротив избы загомонили, раздался зычный, раскатистый голос Королишки: «Марусь, а Марусь?» – «Ну що я, ну що!» – «Ты пошто свекра не приберешь к себе? Ведь сдохнет, под ответ призовут». – «А тебе больше всех надо? Нос-то суешь во всякое место». – «Может, я бесплатно в милиции состою, дружиню над вами». – «Вот там и командовай. А мне надоело за мужем с… портки стирать, чтоб я еще этого командира прибирала. Ты не видала, кто моего напоил?»
Бурнашов невольно покраснел, почувствовал себя уличенным: яйца так и дожидались на крыльце, прохладно голубея. Как все это любопытно и просится в строку, думал Алексей Федорович, невольно вслушиваясь в уличную прю. Это не город, где каждый человек в постоянной обороне, на все пуговицы застегнут и живет на свой манер, помалкивая в тряпочку; здесь всякий просится в герои, каждый напогляд, в живой натуре, дескать, ешь меня с хреном, а хошь, так и с уксусом; ему не от кого прятать норов, хитрить, облукавливать, из всего выжимая свой интерес. Коли есть рукодельные руки, не ленив ты, к вину не пристал, вша не заела – катайся как сыр в масле, труд извечный на прямую дорогу вывезет; да и на всякий прижим можно извернуться, найти отмычку, коли придет охота. В рогульку гнули, в калачик загибали, мяли в тесто, раскатывали в олабыш, и совали в самый жар (и сколько там понапрасну погорело нашего брата), и сквозь огонь и медные трубы гнали, а он, мужичишко, все поверх земли, ибо кормилец; пожмут, подавят сыворотку да и отступятся, дадут выпрямиться. Иначе кто будет горбатить, без кормильца всякий дом сирота…
Малейшее дыханье деревенской жизни ублажает душу, постоянно слышится та искренность, от которой веет здоровьем, детством и полузабытым родовым домом, а ухо радуется терпкости слова. Но отчего так скушно подобное читать? Если писать книгу в ритме деревенского монотонного существованья, во всех проявленьях, то сдохнешь со скуки, как сонная осенняя муха. Это не поэзия, но кусок жвачки, которая поначалу сладит и ублажает нутро, а после хочется ее выплюнуть…
Я разладился, потому и паникую. При виде всякого зла я паникую, вот и кидаюсь навстречу, стиснув зубы и закрыв глаза. Не зло крушит нас, но его пугающая личина, его нарочитое ужасающее обличье. Только бы в первый момент не обробеть, найтись, протереть глаза, а там откуль что и возьмется. Зло всегда заранее торжествует удачу, но во всяком торжестве таится тлен скорой погибели. Палач, умывшись кровию, спешит отчего-то за молитвою, ибо и над ним стоит старуха с косою, и над ним висит меч праведника. Но не смерти же пугается он, ибо со смертию уже давно мысленно обручился, так тогда что же гнетет
Бурнашов отряхивался от сенной пыли, когда в заулок явилась Королишка; вплыла не спросясь, ни здравствуй – ни прощай, как самовольная барыня.
«Слышь, парень, Мизгирь-то помирать лег, – посетовала, любопытно оглядывая Бурнашова. – Ты седатой, а жиловатой».—«А я что, деревенский адвокат? Сами не в силах?» – «Пособи, милый. Старик нравный, ему выложь да подай. А ты писатель, он тебя послушается». – «У него ж сын, тетя Поля». – «А, кому мы, старики, нужны? Пока горбатишься, копейку наживаешь, сам себя обслуживаешь, еще терпят. Не дай бог пластом належаться. Нынешние-то детки до старости доят. Вздынутся на плечи – и не спихнешь. А Пятруха-то, гад, опять нынче пьяный, поди сговорись с ним». – «Так проспится когда-нибудь». – «Он-то проспится, но отцу меньшего брата не простит. – Королишка поджала губы, шныркими глазами вскинула на крыльцо, где в кепке лежали яйца. Тут что-то чуялось старухе, ей хотелось выпытать новость и разнести по деревне. – Пятруха не простит, он злопамятный да и хитрый, из култышки какой капитал себе нажил. – Понесла Королишка, давай немилосердно копытить чужую судьбу, ворошить, перетряхивать, подбираясь к самой исподке и выворачивая ее наизнанку. Глаза Королишки загорелись карающим темным огнем, а лицо под низко надвинутым платом стало злым и пылающим. – Он мне было три нижних венца менял, да дом-то таково ли обсадил, занизил, у печки на коленях обряжалась. Еще и говорит, зараза, давай, говорит, за работу триста рублей. А я ему: не триста рублей тебе, а триста…» Старуха вдруг решительно перевела разговор на давнюю обиду, сразу забыв Якова Мизгирева; ее жизнь в долгом вдовстве протекала так скучно, так незаметно и серо, что всякая новизна прочно помнилась в годах, ее можно было толочь, перемывать, истолковывать беспощадно, с досадою, если другие деревенские события на время не заслоняли ее прежней обиды. «Но мне-то что за дело до Якова Максимовича? – решительно оборвал Бурнашов словесную паутину и с тоскою посмотрел на небо. Жарко было, моркотно, истомно, полдневное солнце, казалось, испытывало человека на прочность, насквозь пропекая его, как ржаную колобашку. – Впутаете, а потом расхлебывайся». – «А сегодня годовщинка, как меньшого-то Мизгиря не стало, – вдруг сказала Королишка, вытирая платом глаза. – Стрельнул, дак дырочка, как горошинка, под левую титьку на белой тенниске».
«Ну пойдем, что ли», – решительно оборвал Бурнашов, поняв, что от Королишки не отвязаться: будет сейчас колыбаться вокруг и мельтешить перед глазами, пока смертельно не надоест. Какая крепость перед ней устоит?
Возле избы Мизгирева уже толокся народ. Кто в силе был, те сейчас страдали сена, ловя погожее время, подчищали лесные поженки, задворки деревни, неудоби и хвощи, запасали впрок на домашнюю скотину. То там, то сям тянулись двухколесные тачки, запряженные человеком, с высоко наметанной копнушкой сена. Эту двуколку и пустую-то тянуть – нужна сила, а с грузом – упираешься, как вол, мочалишь дорогу, до хруста натягивая жилы. Молоко у коровы на языке, она не столько съест, капризная животина, сколько под себя стопчет: но опять же без навозу земля тощеет, не родит; навоз, коли прицениться к нему, порою дороже молока будет. Вот и страдал, пластался народ, урывая свободную от колхозного урока минуту, чтобы свой двор обиходить, наполнить запасом. А перед избой Мизгиря переживали и скорбели те самые старицы-богомолицы, бобылки-сиротеи из крохотных избенок, закиданных крапивою по верхние шибки оконниц. Тут стояла старушка с горбиком, и хожалую клюшку ей заменяла ножка от венского стула, так перекосило сердешную; сбоку громоздилась одутловатая, напухшая товарка ее в громадных фетровых ботах, а под окнами гомозилась Зиночка, крохотная женочка с мужским горбоносым лицом и ярко-синими безбровыми глазами на загорелом лице; резиновые сапожки, просторно хлопали по «бутылёчкам» тонких ног, а сухая рука так и сновала в воздухе, описывала всякие невразумительные фигуры. «Ах ты, немец проклятый, вшивый лодарь, что задумал, – непонятно на кого и за что гневалась Зиночка, приступала к самым окнам и грозилась, потрясая крохотным ржавым кулачком. – Он, милые бабоньки, помирать задумал не спросясь».
– Может, верховный призвал? Вот сам себя соборовал, причастился и нынче поп-лы-ве-ет, сердешный. Дай ему, господи, спутья, ветра в задницу…
– Погода зашибает, на мозги напирает, – хрипло говорила одутловатая старуха. – Чую, как волос из головы лезет.
– Как не погода! – кричала Зиночка. – Все они наслали, а мы расхлябывай. На пол брякнешься – жарко, на траву ляжешь – жарко, в избе спасу нет. В болоте далеко боюся залезать мыться. Жара установилась, гиблое дело. Трава сохнет, картошка вянет, жуки колорадские наслали. Уй до чего из земли лезут, летят на наши гувна, страхота божья, каку заразу пустили. Все сожрут, одни бутылочки остаются. Когда картошку вырываешь, она вся червивая, вся болявая, одни дыры…
– За грехи наши напасть…
Старухи разом обернулись на идущих: беспокойство едва излучается в потухших недвижных глазах. Это душа томится за печищанина: пусть и нечестивец он, великий греховодник, но средь всеобщего народу не должен помирать в одиночестве. Что это за причуда? Лишь дикая лесовая зверина, почуяв смертную муку, убирается сложить живот в самом глухом урочище, чтобы нетревожно умереть, а после растечься. Но тут же человек на миру!
Зиночка, завидев Бурнашова, переключилась в его адрес: