Любостай
Шрифт:
Тогда умерла бабушка. Лежала в гробу в горенке. Монашенка отчитала канон в полуночь и ушла. Решили с матерью спать на веранде. Матвей, боясь покоенки, заполз в комнату, закрыл дверь на крюк изнутри, вылез вон и затворил окно. Средь ночи он проснулся от того, что крюк в комнате бабушки упал и звякнул о косяк. Мать тоже проснулась сразу и спросила: ты слышишь? Он ответил: слышу. И они замерли на веранде, едва дыша. Вдруг раздались шаркающие шаги, все ближе и ближе, и тут явственный бабушкин голос обращается к дочери: «Саша, ты где?» (Не так ли всех нас окликают голоса ушедших из мира, словно бы проверяют, на земле ли мы, храним ли память?) Матвей в испуге выдавил раму, они с матерью вылезли и бросились к соседу, подняли того на ноги: пойдем-де к нам, бабушка из гроба встала. Тот не поверил россказням, но, пожалев ночных внезапных гостей, отправился, однако, в дом покоенки. Дверь в бабушкину комнату действительно оказалась открытой, но усопшая лежала в гробу так же, как и оставили ее с вечера.
Когда Матвей, бородатый мужчина исполинского сложения, холодея от воспоминаний, поведал эту историю, Бурнашов, скоро справившись с внезапным волнением, объяснил, что, очевидно, крюк был насажен слишком туго и его выперло из проушины, что все дело, к сожалению, лишь в нашей психике, что, собственно, сама природа не таит противу нас никакого зла иль тайного умысла, и мы лишь мстим себе за свое недоверие
«Буржуйка» скоро раскалилась. Наварили картох, открыли кильку в томате. Таким бы мужикам ростом под притолоку после кузнечной работы впору бы оковалок мяса фунтов на шесть да гречишной каши чугун и чайник заварки, чтобы залить тоскующее нутро. А тут, обжигаясь, перекидывая с ладони на ладонь, торопливо облупливали картохи и, макая в крупную серую соль, насыпанную горкою на голую столетию, жадно наглотались, как утки, утоляя голод и смиряя азартный блеск в глазах, и сразу осоловели, опали, расплылись по лавке, отдыхая всем намаянным телом. Господи, как знакомо это чувство Бурнашову и сколь радостно, неповторимо оно, и всякий раз новое во всех, будто бы повторяющихся ощущениях, и никогда нет от него пресыщенности; словно задубелая шкура отслоилась от мослов и дала простор и волю скованному ярмом телу.
Всякая работа хороша не только своим азартом, внезапным вдохновением и плодами труда, но и прекрасным чувством усталости, кончающейся обвальным запойным сном… Подперев голову ладонями, Бурнашов с внезапным умилением вглядывался в трудников как бы извне, из темени, отчетливо видимых, без утайки и коварства распахнутых для постороннего любования. И ни капли раздражения и мстительной злобы, свойственной человеку мелкому и самовлюбленному, когда он, наработавшись, возвращается в семью и начинает тиранить домочадцев. И снедь-то скупая, монастырская, безо всякой причуды и игры, да и перед кем играть здесь, в мрачных монастырских стенах? Так, значит, им воистину хорошо тут? – обожгла догадка. Не ошибся лукавый цыган: вот они, счастливые люди. Но кого они мне напоминают сейчас, не иноков же, не причетников-келейщиков? Слишком много плоти и неизлитой страсти, и даже изнурительное послушание не иссушает их телес. Не братья ли они Гришане спасовскому, моему неразлучному, неунывающему соседу, что ближе брата мне и куда роднее? Вот кого не хватало все эти дни, безыскусственного, простого человека, воистину ценящего жизнь. Простоты нет в людях; подскажите, сердешные, куда подевалась простота отношений? Всюду какая-то игра, натуга, неискренность; боже мой, никогда еще так умело и значительно не жонглировали словами. Я с каждым днем убеждаюсь, что Гришаня куда милее сотен интеллигентов, истекающих словами и умудряющихся на этих необязательных словесах безбедно жить. Гришаня делает конкретное дело: он строит изгородь, возится у хлева, с пяти утра уже тюкает топором, постоянно подновляя что-то и пристраивая, он валит лес, пашет землю, подстригает волосы, ловит рыбу, обкладывает баранов, режет коров, набивает колбасу, изузоривает наличники, кроит из жести дымницы, починяет сапоги, строит детей, пьет вино, часто матерится и поет песни под тульскую гармонику, уронив голову на хромку и призакрыв глаза. Еще он косит сено и понемногу плутует, рубит избы и складывает печи, водит пчел и искусно врет. Этот Гришаня Самсонов, мой брат из братьев, знает и умеет столько, сколько не суметь и сотням городских жителей с их богатым мудреным знаньем, которым, однако, Гришаня открыто завидует. Вообще сила конкретного труда неизъяснима и необъяснима: он вызывает усталость, и истома нашего тела не есть страдание и мука, но побуждение к новым трудам. Вот я сейчас потрудился в кузне, разглядываю мирных людей и думаю: господи, как мне хорошо, какая во мне сила и тяга к дальнейшей жизни. Я завидую Гришане и умиляюсь им, сам же он почитает город за райские кущи, ублажающие лишь избранных; оттого и сыновей своих спровадил туда, и те, удоволенные городом, изредка навещают Спас с уже иным, благодушно-ироническим взором. И не убог ли он, Гришаня Самсонов, с обгорелым своим впалым личиком, изъеденным оспинами, с рыхловатым носом сапожком и шишкою, торчащей на безволосом темечке, с прибаутками и постоянной веселостью на лице; сыновья и смотрят на него ныне как на убогонького и помыкают при всякой нужде, довольные, преуспевшие и далеко обогнавшие своего папашку. Я завидую Гришане, а тот завидует мне и с некоторой подобострастностью ловит каждое слово, почитая его за науку, будто бы обладающую особой всеобъемлющей силой. Все мы чего-то хотим и куда-то рвемся, искрутились в бараний рог, и пуповина, вяжущая к родовому огнищу, истончилась до паутинки, и бог один знает, чем только и крепимся воедино, не рассыпаясь в прах по лицу земли, как вовсе чужие и ненавистные. Не из этой ли боязни помертветь душою и помчались эти дюжие молодцы в поисках избранного места, чтобы утишиться и окротеть, соскоблить шелуху самодовольства и сытости? Чего бы им-то не жить в городах, верно? Один при ювелирном деле, когда золотая пыль, хочешь того иль нет, невольно пристанет к пальцам и нальет мошну; а другой при ковке лошадей на бегах, где нет отбою от мохнатых, ловящих легкую надувную деньгу. А они вот поперлись монастырь подымать… Малое льнет к скопу до той поры, пока в коме не ослабнут связующие силы. Не есть ли человек та самая влага, кочующая от земли в поднебесье и обратно; как ни едина, ни впечатляюща туча, но осыпается она по зернам, по семени, а после небеса снова собирают урожай с земли, копят новый облак, чтобы посеять заново. Так неужель человечье сословие должно распадаться, рассеиваться, как грозовая туча? Да нет же, нет! Это я никуда не прирасту, везде лишний, потому и сочиняю невесть что…
«Один рот, да и тот дерет. Ох-хо-хонюшки». – У Матвея повело рот. Он перекрестился, стянул кирзачи и полез на полати, взбил кулаком изголовье, мгновенно затих, мирно посапывая. Воздух в келейке загустел, стало невпродых, отпахнули дверцу, и в черный притвор вместе со сквозняком, казалось, потянулись чередою незримые духи. Тени пластались по сводчатому потолку, тьма скопилась в углах, задумчиво капало из рукомойника в переполненный таз; все как в детстве, в полузабытой эвакуации – нищета и голь. Иван дул чай, утирался полотенцем, повесив его на шею. У Бурнашова в груди распирало, жар кидался в голову. Намахался в кузне за день, потом чаем накачался, да от буржуйки пропекло – и вот сейчас такое чувство, брызни на голову – и зашипит, мигом испарится влага. Спать бы самая пора, но чего-то тянул, волынил, оттягивал отходную, будто скрывал невесть что, боясь проворонить.
«Себя спасаете или других? – вдруг лениво спросил Бурнашов и тут понял свою маету: ему нестерпимо хочется растравить, раззадорить парней, чтобы открылись они и выдали некую великую тайну, поделились ею. И неуж они лучше чем, смышленее и доброраднее, если постигли самое возвышенное,
Бурнашов поморщился: от речей кузнеца отдавало умыслом и чертовщиной, а писатель не любил двусмысленностей. «Но если апостолы тайные, то они уже не апостолы, – поддел он. – Апостол должен явить слово явное и пример. Так где они? Не слыхать что-то».
«Может, среди нас, ходят как все. Сирые и в рубище, едва подкрепляясь клюкою. И слово явят, и дело. Но мы, грешники, в спину их, по вые подзатыльником, отвергаем их слово и дело да еще и ржем по-жеребячьи».
«Словоблудие…»
«Нет-нет, только не это!» – испуганно остерег Иван и всмотрелся в зияющий, клубящийся чернотою провал двери. Он вздрогнул вдруг, ему почудилось, что Нежить, кружащая вокруг монастырских стен, наслала лазутчика, нашла тайный лаз, уловила прореху в броне и, шелестя крылами, устремилась на слабую братию. «Чур, изыди, – прошептал про себя, – крестом гражуся, крестом боронюся». Он сотворил крестное знамение и сразу укрепился шатнувшимся духом, проницательно взглянул на гостя. Свет от керосинки неровно падал на высоколобое лицо гостя, и глаза его в глубоко проваленных обочьях сейчас жестко розовели от жаркого внутреннего огня.
«Вот вы молоды, почти сын мне, – тихо сказал Бурнашов, отчего-то опустив глаза, будто сдаваясь на милость и полностью открываясь победителю этим признанием. – Но как вы постигли? Откройте, поделитесь тайной».
«Но можно ли поделиться тайной? Ее каждый открывает для себя сам. Это более, чем знание. Знание – это покрова, одежды, сорви их – а там бездна лишь и в самом центре ее витает, плавает некий дух. Трудно сорвать покрова, обнажить тайну, явить ее миру. Но почти невозможно принять в себя ее дух, коли закрыто ваше сердце. Вроде бы много открыто тайн, а они все одно остаются жить как тайны, ибо душа наша нема и безгласна к ним. Открой сердце, распахни и объяви: «Входи, боже, принимаю». Я читал вас, Алексей Федорович. Вы талантливы, вас бог отметил печатью, это факт. Но ваши сочиненья как чаруса, болотная бездонная хлябь. Все зыблется под ногами, нет укрепы. И вы сами таковы же, простите за резкость. Говорят, писатель – вместилище национального духа, смятения и боли. Но до какой поры, до какого часа? Вот вопрос. Лечить-то надобно светом! Укрепы дайте, укрепы, и народ нас возблагодарит…»
«Но я не верю в вашего бога! Чего вы от меня хотите?» – вскричал Бурнашов и сам, озлобленный возгласом, исторгнутым душою, испуганно взглянул на заворочавшегося на примосте Матвея.
«Это ваше дело. Вас никто не неволит».
«Где бог-то, где? Покажите мне его. Если бог видит, но так долго попускает неисчислимый грех, то где же его созидательная сила? Вот где воистину чаруса-то-о, бездонная хлябь. Сколько народу тут захлебнулось и потерялось, обезволев. Какого такого предела мировому безумью, этой вакханалии сатанинской ожидает твой бог? Ну! Чтобы насладиться земным адом и всемирным последним стенаньем? Отчего не остановит он сих двуногих скорпионов, жалящих самих себя? Но нет бога – и это истина. Все лишь бред и сладкая придумка дьявольщины. И скорпионы знают это и, прикрываясь именем мифического страдальца, лишь глубже впиваются, выедают мякоть материнского лона, чтобы перегрызть становую жилу земли. Оборотни, они жаждут трупятины. Вы с двух сторон навалились на матерь свою: одни – с машинным богом, другие – с распятым, оставляя после себя лишь развалины. И бесы торжествуют на пустырях…» – «Это гордыня в вас. Отсюда и мука, вы потому и здесь, – насмешливо уколол Иван, но тут себя и приструнил за невольное превосходство, переменил тон. – Если бы воистину не верили вы, так не страдали бы, не мучились. Потому и мучитесь, что бог-то возле, он стучится в ваше сердце. Так впустите его. Чего медлите? Идет последний бой меж Христом и Антихристом, и надо быть на чьей-то стороне. Не пристало ныне двоиться и таить личину». – «Старо все, – устало отмахнулся Бурнашов и зевнул. – Дух ушедших праотцов истек вместе с истлевшими костьми и ничуть не крепит человечество. Сном лишь живем и сказкою…» – «Неправду говорите. И вы сами знаете, что неправда. И ваши доводы не новей моих, времен французских просветителей, когда всякое вольное мечтание еще казалось добром. А впрочем, не странно ли? – Иван огляделся вокруг, словно бы отыскивая смуту, тайно проникшую в келью. – Мы все вроде бы хотим устроить жизнь, а упрекаем друг друга в желании погибели. Это и есть бесовское наущенье. Они всех хотят перессорить, а после и загубить поодиночке…»
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
«Если не спится, пойдемте со мною», – пригласил Иван, запалил толстый свечной огарыш в бронзовом стоянце и, заслоняя трепещущий слабый язычок ладонью, двинулся на выход.
Бурнашов уже остыл от возбужденья. Он поморщился, с тоскою глянув на желанное ложе, где, согнувшись калачиком, спал Матвей, но отправился следом.
Стояла паркая влажная ночь, но после прожаренной келейки она показалась поначалу прохладной, несколько мозглой.
Зачем-то отправились галдареей, по монастырской стене, крытыми переходами, сквозь круглые сторожевые башни и надвратную часовенку. Иван бухал сапожищами впереди, словно бы предостерегал, упреждал чей-то коварный умысел; ладонь, охранявшая пламя, была красной, просвечивала насквозь. Бурнашов шел следом, и в нем порою пропадало ощущение тверди: точно палуба шаткого корабля подбивала пятки и норовила ускользнуть из-под неверной ноги; мрак объял мир, густой, вязкий, в него, казалось, можно было забивать скрепы и взбираться по шатровому склону в горние высоты, где в разводьях порою проблескивало редкой звездой. Бурнашов просовывал голову в бойницу и, напрягая зрак, пытался уловить хоть какой-то намек на жизнь вовне; лишь где-то далеко, на дне черного разливанного половодья тлел огонек одинокой избы в заречной деревне. Мир настрадался на покосах и сейчас почивал, копил силы до новой зари, и лишь он, бездельник Бурнашов, середка ночи волочился, как праздный гуляка, по крепостным стенам, промысливая бог знает что. Народ наломался, пролил свой каждодневный пот за ради хлеба насущного, а он, полнокровный мужик, намерившийся стать деревенским хозяином, маялся, как объевшийся байбак, не находя себе места. Далеко внизу что-то пошумливало, шуршало и скреблось, едва намечалось сонное движение речной протоки под холмушкой, иль хотелось увериться Бурнашову, укрепиться духом, что внизу есть покой и твердь. Оттуда восходили слабые воздушные токи, как из ущелья, и от предчувствия непонятной высоты сводило икры ног, и порою вспыхивала безумная мысль выкинуться наружу. И так мыслилось, что не достигнешь и дна ущелья, как душа твоя поперхнется и вылетит прочь из разверстого в крике горла.