Любовь, или Пускай смеются дети (сборник)
Шрифт:
Но он взял себя в руки. Какого черта, подумал он, умирать тут от страха при виде какого-то говенного Мессии! В конце концов решетку же он не выломает.
И тогда Витя сказал, себе на погибель:
— Что ж вы сквозь решетку не проходите, если вы Машиах?
На что полуголый с легкой досадой в голосе проговорил:
— Да что — решетка! Дело разве в этом… Пройти-то не фокус. Смари, земеля: ото так мы от-пи-ра-ем… — Просунув руку между толстыми железными прутьями, он как-то — glissando — скользнул пальцами по амбарному замку (с которым каждое утро Витя
Витя шатнулся на волнистых, как водоросли, ногах к двери их офиса, впал внутрь, навалился на дверь непослушным телом и вязкими кисельными пальцами дважды повернул ключ в замке. Пот струился ручьем между его грудями, стекая по животу блестящей широкой дорожкой.
Минут тридцать он подпирал обреченно дверь, ожидая, что непризнанный им Мессия толкнет ее и так же легко войдет в их комнатушку — полуголый, татуированный и прекрасный — для продолжения дискуссии.
Но в коридоре все было тихо, и даже из туалета не донесся шум спущенной в унитазе воды. Надо полагать, справив малую нужду, Мессия посчитал эту бытовую заботу недостойной своего царского сана.
Тогда Витя плюхнулся в кресло перед компьютером, при этом перевернув нечаянно таз с водой, и стал растирать ладонью левую сторону груди, подбадривая и подгоняя свое спотыкающееся сердце. Перед его глазами над «Макинтошем», привинченная к полке со словарями, висела реликвия из старой разбитой Витиной колымаги: металлическая пластинка с текстом дорожной молитвы, какую здесь присобачивают на переднюю панель каждого автомобиля.
Непривычным голосом безбожник и богохульник Витя прочел ее трижды. Но эта исполненная кротости и сдержанной мольбы молитва оказалась слишком постной для страшного, раздирающего грудь его отчаяния.
— Господи, прости меня! — рыдающим голосом выкрикнул Витя в экран компьютера. Он разевал рот, как рыба, пытаясь глотнуть воздуху. — Господи, прости меня за все! За Наташку, за ее мытарства, за ее аборты, за Иоську, за развод! И за Юлю… И за Юлю прости меня! Прости меня, Господи, суку окаянную!!!
Ужас и омерзение, ужас, омерзение и вонючий запах козлиной шерсти во рту — вот что почувствовал Рабинович, еще не открыв глаза, но все поняв сразу: утро. Иом Кипур. Все кончено…
Проспал он, вероятно, немного, потому что синий квадрат неба в черной оконной раме еще не утратил эмалевого оттенка новой кастрюли, а лаковые мясистые листочки плюща, заглядывающего в спальню, были освещены мягким утренним солнцем.
Рабинович вспомнил сразу все в том отвратительном комплексе событий, каким он должен был выглядеть с точки зрения Высшего Судии: безнравственное суетное сборище — «собрание нечестивых», пьянка с близнецами, драка, пожар, козел, полиция.
Да, вытаскивать Доктора из оврага ему помогала приехавшая в конце концов полиция.
Вот вам, пожалуйста, иллюстрация к надоевшей всем теме — «ментальность». Эти недоделанные аборигены кротко
Рабинович не хотел подниматься. Вообще-то после всего он и жить не хотел, но — пришлось.
Минут десять он чистил зубы, испуская стоны, рыча и пытаясь понять — зачем он кусал несчастное животное?
Потом завернул в полиэтиленовый пакет чистое полотенце, мыло и смену белья, спустился по лестнице в гостиную и, аккуратно переступая с пятки на носок, пересек омерзительно мокрый ковер на полу.
В кухне жена Роксана жарила оладьи. Она взглянула на пришибленного мужа и сказала:
— Сева повесился.
— Боже мой! — ахнул Рабинович. — Удачно?
— Нет, — сказала она, переворачивая на сковороде оладью. — Ангел-Рая вынула его из петли. Вовремя заглянула — а он висит. Теперь в больнице.
— Бедняга, — вздохнул Рабинович и подумал — может, повеситься?
— Я — в микву, — сказал он и вышел во двор. На него обрушилась такая радость бытия, вбирающая в себя и обнимающая сразу весь белокаменный, чешуйчатокрыший, арочный, ступенчатый городок, — маленький их Толедо на вершине горы.
Так играл в утреннем свете красно-черный кирпич дорожек, такие синие тени падали на отполированные плиты желтого, розового и серого камня стен и площадок, так живописно свисали с каменных, крупнозернистой кладки оград гроздья вишневых и розовых соцветий бугенвиллии, так пахли кусты олеандров…
Так следовало сегодня благодарить Господа за жизнь и умолять о жизни, долгой жизни в этом цветущем раю!..
Сашка Рабинович застонал, сжал зубы и выдавил:
— С-суки п-партийные!
Он вспомнил вчерашних братьев-близнецов и вдруг понял, что никакие они не близнецы, и никакие не братья. Какие там братья, мысленно ахнул он, да пиротехник просто двойник, двойник-телохранитель! То-то они такие одинаковые были — и часы, и наколка на руке, и костюмы, и все-все! Ну да, ну да: правда, миллионер вроде погрузнее был, да и постарше, а пиротехник посуше и помускулистее. К тому же Мироша был явный еврей, а Тиша — абсолютно русский.
Разволновавшись при этом открытии, Рабинович остановился, достал сигарету и закурил. Вот оно что: хозяин и телохранитель не поделили бабу, вот и все. Быдло. Да откуда они взялись-то? Господи, как все омерзительно!.. Да кто их привел-то и зачем? Сева! Сева привел, а потом повесился. Хорошенькое дельце!
Прямо перед ним на выпирающем из каменной кладки желтом булыжнике замерла ящерка. И в Сашке ахнул художник, прищурился и минут пять, боясь пошевелиться, жадно рассматривал изумрудно-серые, тончайшей кисточкой нанесенные узоры на спинке, приподнятую змеино-плоскую головку с крупными стрекозиными глазами и растопыренные пальчики лап. Потом он тихонько свистнул, и, видимо почувствовав дуновение, ящерка юркнула в зелень…