Любовь? Пожалуйста!
Шрифт:
Я – рад!
О, жить бы нам в шалаше из тростника и бамбука на берегу Амазонки! К осени становится ясно, что к зимней прохладе нам не удастся поселиться в новом доме. Вечерами Тина теперь молчалива. Мои слова не производят на нее впечатления, а ласки, я понимаю, просто неуместны. Глаза, ее большие красивые рыжие родные глаза полны бездонной печали, милые плечи сникли и, кажется, что и сама жизнь оставила это славное молодое тело.
– Ти…
– Уйду…
– Послушай, – говорю я, – послушай, родная моя, ведь не могу же я больше…
– Все могут, все могут, а ты…
«Сам, как пёс бы, так и рос в цепи…».
Тина разочарована. Я целую ее, но в ее губах уже не чувствую жара.
Моя
«Дом хрустальный на горе для неё…» – цежу я сквозь зубы.
– Что-что? – спрашивает Тина.
Был бы я Богом! Клянусь – выстроил бы!
– Не старайся переплюнуть себя, – предупреждает Тина, – вырвет.
А так я только строю планы на будущее, в котором не нахожу места нашему замку. Понятно ведь, что, когда дом построен… Здесь нужна особая мягкость и сторожкость, чтобы она не упала в обморок.
– … и ты ведь не хуже моего знаешь, – говорю я, – и в этом нет никакого секрета, что, когда дом построен, в него потихоньку входит, словно боясь чего-то, оглядываясь и таясь, чуть вздрагивая и замирая, то и дело, озираясь и как бы шутя, на цыпочках, как вор, но настойчиво и неустанно, цепляясь за какие-то там зацепки, чуть шурша подолом и даже всхлипывая, пошмыгивая носом или посапывая, а то и подхихикивая себе и, наверняка со слезами горечи на глазах, но напористо и упорно, и даже до отвращения тупо, почти бесшумно, как вор, но твердо и уверенно, крадя неслышные звуки собственных шагов и приглушая биение собственного сердца, но не робко, а удивительно остро и смело, как движение клинка… в него входит…
– Что… что входит?.. – глядя на меня своими огромными дивными глазами, испуганно спрашивает Юля.
Я не утешаю ее и не рассказываю, что прежде, чем строить на этой суровой земле какой-то там дом или замок, или даже храм, этот храм нужно, хорошенько попотев, выстроить в собственной душе. Чтобы он был вечен…
– Рест, – останавливает меня Тина, – кретинизм – это диагноз?
И я, врач, рассказываю ей, что кретинизм – это такая прекрасная штука… Рассказываю в деталях, что там и к чему, этиологию и патогенез в абсолютных подробностях, привлекая все знания, от которых у меня кружится голова, уверяя и утверждая, что это совсем не болезнь, хоть она и неизлечима никакими человеческими ни усилиями, ни средствами…
– И не надо меня лечить, – прошу я, – и не надо даже пытаться…
Я прошу лишь об одном…
– Да, я слушаю, – говорит Тина.
От этого нет лекарств.
Я хочу, чтобы она восторгалась мной, а не моим домом, мной, а не зеркалами и фаянсами, мной, а не кедровыми полами и резными окнами, вызывающими зависть чванливо-чопорной публики, которую она отчаянно презирает. И еще я хочу, чтобы у нее дрожали ее милые коленки, когда она лишь подумает обо мне, чтобы у нее судорогой перехватывало дыхание и бралась пупырышками кожа при одном только воспоминании обо мне…
Обо мне!..
А не о моем доме.
Об этом я не рассказываю, она это и сама знает!
– Что входит-то? – ее глаза – словно детский крик!
Я выжидаю секунду, чтобы у Тины не случилась истерика. (Как такое могло прийти мне в голову?!!). Я выжидаю… Затем:
– Когда дом построен, – едва слышно, но и уверенно говорю я, – в него входит смерть…
Семя скорпиона
…и я бросаю свою горсточку земли на крышку гроба, а когда через некоторое время вырастает могильный холмик, кладу свою синюю розу в трескучий костер цветов, которым теперь увенчана его жизнь. Вот и все, кончено… Стоя в скорбной минуте, я роняю несколько скупых слезинок, до сих пор не веря в случившееся, затем тихонечко пробираюсь сквозь частокол застывших тел и, сев в машину, минуту сижу без движения. Ровно минуту, секунда в секунду. Затем включаю двигатель: «Прощай, Андрей». Бесконечно долго тянется день. Как осточертела эта злая июльская жара, этот зной, эта гарь… Наступившие сумерки не приносят облегчения: мне не с кем разделить свое горе. Сижу, пью глоток за глотком этот чертов коньяк в ожидании умопомрачения, но умопомрачение не приходит. Приходит ночь… Господи, как мне прожить ее без тебя? Без тебя, Андрей…
«Ты будешь делать то, что я тебе велю!» Я закрываю глаза и слышу твой властный голос. Нет, родной мой, нетушки… Я буду жить, как хочу. Теперь я вольна в своих поступках. Жаль, что ты так и не понял меня, не разглядел во мне свое будущее, свою судьбу. Пыжился ради этой ряженой гусыни, кокетки, дуры… Господи, как же глупы эти мужчины!
«Ты обязана мне по гроб, ты должна…».
Нет, Андрей, нет. Никому я ничем не обязана и не помню за собой долгов. Я вольна, как метель, как птица, как свет звезды. Попробуй, упакуй меня в кокон. Только попробуй!
«Янка, тебе не кажется странным, что твоя маленькая головка наполняется вздором? Как-то вдруг в ней забились мысли…».
Твои слова обидны до слез, и вот я уже плачу… Ах, Андрей…
А начиналось все так здорово, так прекрасно… Я отпиваю очередной глоток, кутаюсь в плед, закрываю глаза и вижу себя маленькой девочкой, сидящей у папы на плечах. Мы идем в зоопарк. Мы уже много раз здесь были, и встреча с обезьянами, зебрами и разными там какаду для меня как праздник. Особенно мы стали дружны с верблюдом, но мне нравятся и жирафы. Ну и шеище же у них! Вот бы забраться на голову, как на плечи к папе. Жираф – это мама, объясняет мне папа, видишь – с ней маленький жирафик, как ты. А папа – вон в том конце. Я вижу, но не могу понять, чем отличается мама от папы, и спрашиваю:
– А где наша мама?
Я впервые задаю папе этот вопрос, видимо, поэтому он останавливается, снимает меня с плеч и говорит:
– Беги, хочешь?
Разве это ответ? Но я не настаиваю на ответе и убегаю к своему верблюду.
Когда мы возвращаемся домой, папа купает меня в ванной, тщательно отмывая тельце от дневных впечатлений, затем кутает в свой махровый синий халат и сушит мне волосы феном. Они у меня роскошные, золотистые, длинные. Таких в нашем садике нет ни у кого. А Женька говорит, что я самая красивая, и он на мне женится.