Любовь Сеньки Пупсика (сборник)
Шрифт:
В перерыве (пока арабы, похожие на Бен Аршана, причесывали, приглаживали, принаряжали кирпично-красную площадку, измятую и растрепанную борьбой, как лицо боксера; пока возбужденные толпы переливались по лестницам трибун в зелень, в шуршавший гравий парка, к лимонадным павильонам, в открытые террасы буфета и снова вверх по лестницам, по узким горлышкам леек, чтобы, опрокинувшись, разбрызгаться по трибунам; пока неистовые горлодеры, в белых халатах, бросая зрителям цветные фунтики мятной карамели, ловили двухфранковики, подобно чайкам, что с озорным ребяческим криком перехватывают на лету бросаемые с палубы подачки; пока орали громкоговорители, сообщая спортивные новости дня и, вдруг, три раза подряд, настойчиво и упорно предложив доктору Тиссьеру немедленно выехать по такому-то адресу; пока продымилось внезапно возникшее над флагом прозрачное облачко; пока архитектор Сережа Милютин, за которого уплатил Ксавье, цедил из бутылки морозный лимонад, стоя без пиджака в боковых рядах трибуны), в эти четверть часа перерыва чемпион мира, после массажа и обтирания переодевшийся, причесанный и приглаженный, как теннисная площадка, шутил с друзьями, рассеянно выслушивал советы и уверял газетных репортеров в очевидности своей победы.
Два
Прожужжавший над стадионом аэроплан истаял в сверкании; раскаленное солнце, застывшее было в небе, передвинулось в сторону, прикрыло синей тенью часть трибун и стало медленно разматывать теневой ковер с одной стороны площадки на другую (архитектор Милютин и Ксавье сняли бумажные треуголки с потных голов).
Чемпион мира заносит ракету — струны всхлипнули, пропустив воздух, — и вдруг беспомощно и неуклюже рушится на огненный песок, на дно воронки, перечеркнув откинутой рукой белую линию.
4
Милая Ириша, вам уже, вероятно, стукнуло тридцать. Когда вам будет сорок, а мне за пятьдесят, я скажу вам: будем жить вместе. Потому что вы — единственная женщина, которую я так сильно любил, и единственная из любимых, оставшаяся недосягаемой. И вы, располневшая, сорокалетняя, но с теми же веселыми зубами, наверное, снова ответите отказом…
5
Париж, в ночных туфлях на босу ногу, лениво слушает радиосплетни. Чемпион сира не пожелал дать интервью, и лишь сотруднику еженедельника «Спорт» сообщил, что проиграл свой матч потому, что не сумел выиграть. Автомобили ворчат, с трудом пробираясь в толпе, ползущей со стадиона. Имя победителя выкликается газетчиками, — оно успело уже долететь до редакции, переброситься в типографии, отлиться в шрифт, включиться в верстку и вернуться к воротам стадиона на страницах вечерних выпусков.
Автомобили с ревом вырываются на свободные пространства и, перегоняя друг друга, мчатся к Парижу, предвкушающему первую свежесть вечера. Сережа Милютин, простившись с Ксавье, идет затененной аллеей, мороженщики подстерегают на углах, автомобили проносятся к Парижу, под ногами шелестят опаленные листья, бумажки от мятных леденцов, листки спортивных объявлений, Сережа Милютин идет не торопясь — ему спешить незачем — идет, оглядываясь на прохожих, слушая гудение моторов, уже стихающее вдали, слова о поражении чемпиона, все менее внятные, идет, наступая на листья, к тому полустанку, где начинается жизнь, где, летним вечером, сойдя с почтового поезда на камушки крохотной платформы, мимо которой, не замечая ее, летят скорые поезда, студент-гражданец Сережа Милютин, пройдя вдоль отцветших кустов сирени, покрытых паровозной пылью, посмотрел на водокачку, на ее огромный, понурый хобот, на зелень берез и церковную луковку, упакованную в зеленую бумагу для отправки малой скоростью, посмотрел на все это и еще на небо, обогнул вокзальное строеньице и сразу узнал плетеный шарабан помещика Белаго. Протарахтев бревенчатым мостом, миновав березовую глубину единственной улочки, шарабан, мягко пыля луговой дорогой — ромашки, васильки, колокольчики — везет Сережу Милютина в усадьбу «Колотуши». Неглубокая речка крутит петли, то синие, то желтые, то зеленые, стайка слепней над лошадиным паром; розовеют облака, ленивые, как ангелы.
6
Висячая лампа над столом, самовар, варенья, громогласные речи Андрея Степановича Белаго об уходе Толстого, о болезни наследника, о пчельнике и об охотничьих ружьях, о том, как Николай Первый сделал Пушкина поэтом, не то писал бы Пушкин всю жизнь похабные стишки, о том, что с художников надо стащить штаны и устроить публичную порку, — а Миша Белаго, студент-филолог, любит «Демона» Врубеля, а племянница Мурочка, гимназистка седьмого класса, любит репинский «Какой простор», а Сережа Милютин — «Вихрь», а чеховский доктор-земец любит «Девятый вал» Айвазовского, и Анна Матвеевна Белаго подкладывает на блюдца варенье из черной смородины. Беседы, когда в каждой фразе Сережи Милютина есть что-то сказанное для одной только Мурочки, а в ее словах — что-то сказанное для одного Сережи, и уже чеховский доктор, которого все называют «докторцем», неожиданно произносит:
— Нуте-с, извольте ли видеть, архитектор-то наш, кажется, того — замурован.
Летят горячие дни, Миша Белаго часами лежит в диванной, окруженный книгами, и не успели еще спасть жары к августу, как в ближайшем городке Сережа Милютин с гимназисткой Мурочкой, обнявшись, плачут в номере гостиницы «Большое подворье», истово плачут, обнявшись на краю постели, плачут от любви, счастья и горечи, потому что им кажутся нестерпимой обидой и надруганием убогий рай меблирашек, диван с подломанной ножкой и облупленное брюхо комода. Так, не доплакав, вздрагивая от рыданий, Сережа заснул на руке у Мурочки, а когда рука затекла, Мурочка не посмела высвободить ее и с ноющим плечом заснула тоже. Половой, в белых штанах и прюнелевых штиблетах, неслышно пробегает по коридору; во дворе стоят телеги, оглоблями вверх; распряженные лошади пережевывают сено, обмахиваясь хвостами; в соборе отзвонили ко всенощной; потемнело небо; зажженные фонари и окна опрокинули городок в темноту, все реже поскрипывали досчатые тротуары и лишь «Большое подворье» звенело и щелкало посудой и биллиардными шарами. Сережа Милютин спал без снов, заплаканный и счастливый, и Миша Белаго, приехавший в плетеном шарабане на станцию, дождался последнего поезда, пришедшего из городка, и один ночными лугами возвращался в «Колотуши». Горели звезды, стрекотали травы, в ложбинках тянуло парным, болотным теплом, а по холмам струилась прохлада.
7
Миша Белаго, окруженный книгами, изредка посматривает близорукими глазами за окно, в ненужное, шумное, пестрое, и только Мурочка, ее коса
8
Чеховский докторец, человек полузабытый, теперь выступает на первый план; все молчаливые вопросы обращены к нему, все надежды — вокруг него; чеховский докторец, опрокидывая на руки глиняный рукомойник, подвешенный в сенях на веревочке, отвечает мечтательно помещику Белаго:
— Будем живы-здоровы — все помрем, — вслед за чем углубляется в рассуждение о бессилии науки, о том, что медицина не может бороться со смертью, что медицина стремится лишь утешать страдания умирающего и отдалить конец, что, вообще, человек не успеет оглядеться, как его уже просят сойти с дороги; здесь много слов-попутчиков, бегущих рядом с мыслью, и разговор о том, что в иных вопросах люди на всю жизнь остаются гимназистами… Докторец собирался добавить, что в неведении кроется даже некая сжигающая душу прелесть, но, заблудившись в словах, заметил, что в комнате никого не было и, следовательно, он рассуждал сам с собой. Докторец хотел было посетовать на свое невнимание к людям, но почувствовал, что если уж заниматься рассуждениями, то приятнее всего рассуждать в одиночестве, в саду, среди солнечных пятен, пока зелень еще не просохла и отсыревшие белеют стволы берез; сойдя со ступенек террасы, докторец испытывал приятную, не вполне обычную легкость и, сделав несколько шагов по саду, стал подыматься на небо. Пробившись сквозь влажную листву, он очутился над деревьями и, чтобы удобнее было передвигаться, лег на бок, взмахивая руками, подобно пловцу — саженками; чесучовый пиджак вздулся парусом, увеличивая скорость, к которой, впрочем, докторец не стремился. Зато, летая, он менял направление, раза два нырнул, чуть не задев за верхушки деревьев, и тут же решил, что нырять следует на более высоком месте. Снизу, от зеленых усадебных крыш, от зелени сада, доходил негромкий свистящий гул, в который не было желания вникать. Однако, оторвавшись от земли, докторец потерял нить своих размышлений и никак не мог к ним вернуться. Тогда он лег на спину, чтобы отдохнуть и почитать в совершенном небесном покое «Русское слово». С трудом достав газету из кармана чесучового пиджака, не перестававшего биться и парусить, докторец развернул ее, но ветер вырвал газету из рук, и она унеслась в высь, сначала задержавшись и перевернувшись над головой, потом стремительно уменьшившись и пропав в синеве. Докторец плыл и в шуме, доносившемся снизу, едва различал плачущий голос Анны Матвевнь, говорившей, что ужас, что случился ужасный кошмар, что бедный мальчик, мой мальчик, несчастный мальчик, но что Сережу она простила, потому что когда-то была на Бестужевских и осталась с тех пор сторонницей раскрепощение женщины, а на дворе, за плетнем, неугомонно кричал петух, как будто его без конца просили биссировать; бедный мальчик, единственный мальчик, все так невероятно и страшно, особенно при его здоровье и добром сердце, и чтобы Андрей Степанович постарался заснуть, что она сама, она все сама и, действительно, было непостижимо и странно это звонкое, теплое, зеленое утро и тревожное затишье в доме, пугливый шепот в людской и на кухне, хихиканье кухаркиной воспитомки Аниськи, спешный отъезд гимназистки Мурочки в Тулу к родителям, беспечное, чистое птичье свиристенье, и летающий в небе чеховский докторец, и Сережа Милютин, сидящий у постели товарища, как в забытой картине передвижника: там тоже — косоворотка и выше колен смазные сапоги и, кажется, тоже книги, раскрытое в лето окно и присутствие смерти. Миша Белаго неподвижно лежит, отвернув голову к стене. Ослепительно зеленеет окно, зеленый блеск скользит по половицам, зеленое мерцание наполняет комнату, потолок, обои. Мельком взглянув на Мишу Белаго (беспомощно примятые волосы и восковая бледность уха), Сережа переводит взгляд на окно и, не отрываясь, смотрит в жаркую зелень лета. Иногда незатейливо посвистывает скрытая в листве пеночка; иногда струнным гудением возмущает покой невидимо пролетающий жук; совсем далеко, за парком, за банькой, за людскими избами у самой реки еле слышно расплескивается гармонь, и висит-висит в зеленом воздухе, чуть покачиваясь, ситцевый бабий голос: так сладостно, безвольно, с ленцой, поет настежь раскрытое в зеленый сад окно.
Миша Белаго поворачивает серое, с зеленоватыми отсветами лицо; глаза неузнаваемы — застывшие, побелевшие — в упор смотрят на Сережу Милютина (Милютин вспомнил перламутровый лоск чешуи, судаки, ерши, окуни, салаки, разложенные на скользких прилавках, покрытых мохом, снетки в корзинах и бочках, — влажное серебряное рыбье кладбище, белесые, мутные, уснувшие глаза). Миша Белаго смотрит, не моргая, и с трудом произносит:
— Мурке, Бог с ней, передай мое фе.