Любовь в эпоху перемен
Шрифт:
Кио начинал политическую карьеру на баррикадах 1991-го, подвозя протестантам пиво с бутербродами, и любил, когда об этом вспоминали. Предшественника Гена тоже упомянул не случайно, Исидор привечал никому не ведомого тогда Дронова и печатал его беспомощные заметки. Кажется, все учтено. Гена несколько минут сидел неподвижно, вспоминая родимое пятно на Алисиной пояснице, и сообразил, что письмо журналиста чиновнику не может быть таким истошно правильным, начальство ожидает от творческого халдея умеренного озорства и разумного непослушания. Поколебавшись, он добавил еще одну фразу: «Душевно надеюсь, что Вы, придя во царствие свое, помяните нас, сирых, но преданных своему делу и стране».
Вроде ничего! Лесть с библейским привкусом, легкое ёрничество и просьбишка не оставить
29. Стреляться через платок!
…В Тихославле о возвращении Скорятина никто не знал. На вокзальной площади он влез в рейсовый автобус. Народу набилось порядочно. Рядом сидела старушка в белом платочке и держала на коленях корзину, из которой время от времени выглядывал грустный серый кот и внимательно смотрел в окно, точно проверял, не проспала ли бабка нужную остановку, вздыхал и снова прятался в своем плетеном «укрывище», как сказал бы Исаич. Автобус тащился, притормаживал перед лужами, обползал по обочине развороченный асфальт, скрежетал мостами по колдобинам, а в деревнях останавливался у зеленых навесов, сваренных из уголков и листового железа. Там в ожидании стоял народ: мужики и мальчишки курили, бабы и девчонки грызли семечки. В открывшиеся с лязгом двери входили два-три человека, остальные так же дымили, лузгали и смотрели на автобус с тоской, словно не первый век встречали кого-то в безнадежном ожидании, и здесь же, на остановке, рождались, взрослели, зачинали, разрешались от бремени, болели и умирали, оставляя по себе сугробы подсолнечной шелухи и окурков.
Между поселками тянулись неряшливые поля, подернутые зеленой шерсткой всходов или праздной глинистой рябью, мелькали низкие фермы с продавленными шиферными крышами, вставали водонапорные башни, напоминавшие гигантские ручные гранаты. В плешивых лугах бродили редкие стада коров, попадались загоны с недвижными табунами ржавого колхозного железа. В каждой деревне, обочь дороги стояли, где в полный рост, где припав на одно колено, гипсовые воины, покрытые облупившейся серебрянкой. На темных плитах густо лепились имена тех, кто не вернулся с войны, удобрив аккуратные поля Европы. Возможно, их-то и дожидалась на остановках курящая и лузгающая родня. На пустырях догнивали церковные развалины из почерневшего красного кирпича. В одном развороченном храме, за рухнувшим фасадом, чудом уцелел кусочек росписи, и Гена поймал на себе взгляд какого-то обиженного святого.
Из окон громыхающего автобуса жизнь выглядела совсем не так, как из окна райкомовской «Волги». Скорятину казалось, что едет он теперь другой дорогой: река почти не проглядывалась сквозь загустевшую, сомкнувшуюся всего за пару дней листву. С похмелья или от увиденного, а скорее, от того и другого вместе, он впал в антипатриотическую меланхолию — вспоминал игрушечные европейские пейзажи, сказочные замки, домики, будто из марципана, вылизанные кирхи с интеллигентными крестиками на макушках, рослых коров, бодрых и чистых, как спортсменки, принявшие душ. А в окошке виднелась мусорная обочина, дырявые фермы и родные буренки с костистыми задницами, вымазанными подсохшим навозом. Он содрогался, предчувствуя неизменность, вечность этой разрухи и нищеты. А может, прав Вехов с его нейтронной бомбой? В самом деле лучше огромным бульдозером содрать эту вековую русскую коросту, взрыхлить землю, дать пашне постоять под паром лет двести, а потом уже что-то здесь сеять и строить…
Кот снова выглянул из корзины и тревожно мяукнул — задремавшая старуха очнулась, запричитала, поспешая к закрывавшимся дверям, и выскочила на остановке, где курили пьяные мужики и грызли семечки беременные бабы.
Скорятин решил никакой «разоблачуги» о шашнях Болотиной и Суровцева не писать.
Денег у Скорятина не было, но в «Политиздате» намечалась книжка очерков «Иного не дано». Аванс — две тысячи. Три можно призанять. Впрочем, есть и другой вариант: добыть валюту, взять за границей «видак» и продать в Союзе за четыре тысячи рублей. Недавно дружок тестя, молодой режиссер Саша Гугнин, толстяк с волосатым лицом образованного примата, предлагал за восемь тонн двойку «Панасоник». Говорил, взял в Париже для себя, но как на грех из Союза кинематографистов прислали открытку на «девятку» — вот и приходится жертвовать. В качестве бонуса Саша прилагал полдюжины кассет с «джеймс-бондами» и «греческими смоковницами». И на бутылочном стекле в Индии тоже можно заработать. Но тогда сразу увольняться нельзя: загранка обломится…
Очнувшись от мечтаний, Гена обнаружил, что едет по Тихославлю. Люди провожали громыхающий автобус мрачными взглядами, а куры с мерзким кудахтаньем выскакивали из-под колес. Странно! Он ехал, торопясь мыслями к желанной женщине, а радости не было. Да и город казался не сказочно-лучезарным, как давеча, а грязным, тусклым, заброшенным: храмы стояли облупленные, позолота на куполах зияла черными проплешинами, а кое-где остались только ржавые каркасы с лохмами листового железа. Правда, две или три церкви, подревней, лезли в глаза свежей побелкой и покраской, а маковки блистали дешевым глянцем, как анодированные сувениры. Успели-таки к 1000-летию крещения. Вот что такое аврально-плановая экономика! С отреставрированной колокольни еще не успели убрать леса. Была она похожа на арестанта, которого помыли, приодели, подрумянили, но колодки снять забыли.
Когда Гена выходил из автобуса, сизый от водки парень подал ему, как даме, грязную шершавую руку и прохрипел: «М-жик, у водилы братан помер…» Пришлось бросить мятую коричневую рублевку в блюдечко с медью и серебром. Шофер сидел, сгорбившись и отвернувшись к боковому стеклу. Отчего в то утро было так тошно и тоскливо, почему мир казался отвратительно, невыносимо чужим? Ненависть к обступающей действительности ошеломляла, давила до обморока. Даже теперь, спустя четверть века, Гена отчетливо помнил гноящиеся глаза тощей кошки на паперти, чувствовал смрад переполненных выгребных ям, бивший из подворотен. Ничего подобного потом с ним никогда не случалось. Лишь иногда, наталкиваясь на такую же тошнотворную ненависть к жизни в разговорах с «наоборотниками» или в книгах модных писателей, Скорятин недоумевал: однажды испытав это уничтожающее состояние, он до сих пор не мог его забыть, а они сделали из своего отвращения профессию. Бедные, несчастные, как они существуют с этим червивым шевелением в душе?
На площади перед Гостиным двором он глянул на свежую листву, вдохнул полудеревенский воздух, вспомнил, как под дождем нес на руках Зою, и сразу очнулся, повеселел, понял, что жизнь прекрасна, жизнь — это недоцелованная женщина! Бегом бросился он в библиотеку, взлетел по ступенькам, репетируя в уме: «Чуть свет уж на ногах, и я у ваших ног!» Скажет и упадет на колени.
Утром читателей почти не было. Гипсовый Пушкин возле абонемента подмигнул земляку с лукавым мужским поощрением. Однако за конторкой сидела не Зоя, а Катя. Она смутилась, лицо ее покраснело, а прыщи побелели. На вопрос, где Мятлева, девушка прошептала, оглянувшись: