Любовь в эпоху перемен
Шрифт:
— Живем скромно. Да! Щи будете?
— Буду.
Пока она хлопотала, разогревая на керосинке кастрюлю, поднятую из подпола, пока выставляла на стол соленые огурцы и грибочки, хлеб, масло, гость незаметно огляделся. На стене висела обрамленная фотография бабушки в платочке. В красном углу, под образом, мигала живым огоньком лампадка. На иконе, старой, с ковчежцем, темноликая Богородица держала Сына в тонких, угловатых, как у марионетки, руках. На этажерке теснились книги и плутал фаянсовый Сусанин с топором, заткнутым за красный кушак.
Хозяйка налила кислых щей с тушенкой, а он гордо вытащил
— Вот, купила на Кузнецком мосту. За двадцать пять рублей. Ты брала эту книгу домой?
— Брала.
— Копировала?
— Нет.
— Можешь доказать?
— Нет.
— Пиши заявление!
— Неужели из-за какой-то книжки… — удивился спецкор.
— Не из-за книжки, а из-за вас!
— Из-за меня?
— Да.
— Из-за того, что я нес вас на руках?
— Вероятно, в своих догадках она зашла дальше, чем мы с вами.
Зоя посмотрела на него с веселым отчаяньем. Дальше пошел странный разговор, обычный, впрочем, между мужчиной и женщиной, которые уже устремились телами друг к другу и теперь случайными словами готовили души к стыдным, но неодолимым зовам плоти. Когда он, умолчав, конечно, о фасовщице с консервного завода, рассказывал, как бегал в самоволку полярными ночами, солнечными, словно сочинский полдень, Зоя подняла глаза на ходики, стучавшие на стене, и ахнула:
— Скорей! Уйдет!
Они выскочили во двор и помчались вдоль берега, крича и размахивая руками, но катер уже отвалил от понтонной пристани и, вспенивая винтом желтую воду, уходил вдаль.
— Значит не судьба.
— Или — судьба.
— Когда следующий?
— В шесть утра.
— Переночевать пустите?
— Даже и не знаю…
— Я вас не стесню. Сам лягу на лавочку, хвостик под лавочку.
— Допустим. Но есть одна проблема.
— Какая?
— У меня тюфяки еще бабушкины, набиты сеном.
— Ну и что?
— Колются…
— Ерунда.
— Что-то мне не нравится ваша решительность.
— Скромнее меня не найти из полка.
— Посмотрим.
До темноты они сидели на завалинке, молчали или говорили ни о чем, грызли семечки и следили, как раскаленный солнечный шар, остывая, тонет в холодной весенней Волге.
— А знаете, Зоенька, что мне рассказывал один знатный сталевар?
— Что?
— Когда из мартена бьет струя расплавленной стали, ее можно рассечь пальцем — и ничего не будет.
— Неужели?
— Да! Я сам удивился, но он мне объяснил: если руки абсолютно чистые, не страшен никакой огонь. Кто-то пытался повторить, но забыл вымыться и лишился пальца.
— По-моему, это ерунда.
— Не исключено.
— Пора спать… — вдруг как-то по-семейному сказала Зоя.
Действительно, вместо матраца на гостевом топчане оказался тюфяк, застеленный суровой простыней. Острое сено покалывало и опьяняло сухим ароматом.
— У вас тоже колется? — осторожно спросил скромнейший из полка.
— Тоже, — ответила из темноты Мятлева.
— Сильно?
— Можете проверить… — странным голосом отозвалась она.
…Скорятину казалось, он мерно косит податливую траву на душистом, влажном лугу: «Т-шик, т-шик, т-шик…» Среди ночи Зоя ахнула, разбудив Гену, и вскочила. В окно била полная луна. Мелькнув по избе млечной наготой, возлюбленная библиотекарша с запозданием набросила на икону посадский платок.
— Ты комсомолка, да? — улыбнулся он.
— Я кандидат в члены партии. И не смотри на меня так — стыдно же!
…Из Затулихи они возвращались через четыре дня. Катер то и дело приставал к берегу, развозя по сельпо серые взгорбленные буханки, уложенные в деревянные поддоны. На борту пахло московской булочной. Влюбленные устроились на скамейке за рубкой, чтобы укрыться от ветра. Три дня погода стояла изумительная: ни облачка, распустилась даже поздняя персидская сирень, грядки покрылись зелеными ворсинками всходов. Гена и Зоя бегали на коровий пляж загорать и, раздевшись, не могли удержаться от смеха: кожа пестрела красными точками, словно их с ног до головы искусали комары. Но виноваты были не летучие кровососы, а бабушкин тюфяк. Они падали на него вновь и вновь, насыщаясь друг другом, уставая, загораясь, приноравливаясь к робким пока взаимным прихотям. Умом, но не телом понимая, что плоть нуждается в отдыхе, шли вдоль берега, степенно здоровались с сельчанами, и это прилюдное гуляние «под ручку» искупало первобытную грешность их ночей. Она водила его ловить рыбу. Устроились на ветле, простершей толстые ветви над рекой. В прозрачной весенней воде было видно, как дергается на крючке червяк, а вокруг ходят окуньки, извиваясь полосатыми спинками и чувствуя подвох в упавшем свыше лакомстве. Но соблазн неодолим.
— Как мы с тобой…
— Что?
— Тащи!
Гена дернул ореховое удилище, откинувшись назад, потерял равновесие и упал в ледяную майскую реку. Сушились в баньке, на краю участка.
«Зачем все остальное? Зачем Москва? Ничего больше не нужно. Ничего!» — еле думал Скорятин, лежа на полке и счастливо содрогаясь от мягких и жгучих ударов распаренного березового веника.
Зоя оказалась отменной банщицей: у покойной бабушки научилась. За самоваром, смеясь, рассказала, как дед после войны (мужиков-то вернулось мало) обольстился молоденькой фельдшерицей, но вскоре, побаловавшись, вернулся с повинной. На суровый вопрос: «Что забыл-то?» — изменщик ответил, отводя глаза: «По веничку соскучился…»
«Вот оно, счастье!» — жмурился свежевымытый мечтатель, запивая малиновым чаем блинчики с земляникой.
В последнюю ночь они сломали бабушкину кровать, сбитую сельским столяром из дубовых брусьев еще до войны. Наутро погода испортилась. Распустился дуб, и настало черемуховое похолодание. Небо заволокли серые, дымные тучи, заветрило, и катер, ныряя носом, рассекал свинцовую ледовитую волну. Казалось, вот-вот из-за островка выплывет айсберг. Они накрылись вязаной кофтой и сидели, вжавшись друг в друга, как сиамские близнецы, сросшиеся сердцами.