Любовь в седьмом вагоне
Шрифт:
Коломийцев поднялся на полированное крыльцо мухинского офиса без десяти четыре, краем глаза отметив дисциплинированно припаркованный Bentley. Мухин, розовый, как пион, встретил Коломийцева у самого лифта; при виде своего будущего финансового директора его широкая радушная улыбка сделалась немного ошарашенной. Из-за покатого и мощного мухинского плеча высовывалась, в круглых очках и с длинном носом, вместе напоминающими ножницы, растерянная секретарша.
– Может, сперва кофе? – неуверенно предложил зардевшийся Мухин.
– Нет. Приступим, – Коломийцев решительно двинулся за виляющей на шпильках секретаршей в комнату переговоров.
Там, за овальным, как блюдо, столом, сидели, с видом едоков, восемь человек, среди них одна женщина, в твидовом костюме, с лицом как мужской ботинок. При появлении Коломийцева все привстали и переглянулись.
– Не взять ли у вас пока ЭТО? – вполголоса спросила секретарша, открывая в улыбке бескровные десны.
Коломийцев опустил глаза и с некоторым
– Нет, спасибо. Это наглядное пособие, – Коломийцев, бегло улыбнувшись, взгромоздил пакет прямо на полированный стол и вытащил из него зеленую, с черным остатком на дне, бутылку из-под портвейна. – Вот здесь у нас корпорация Sheppard Sweets. Здесь, – он достал свеженькую пивную бутылку, полную, будто нездоровые легкие, перегородчатых белесых пузырей, – инвестиционная компания Max&Don, вид у нее, как видите, неважный…
Сидевшие за столом облегченно рассмеялись. Мухин, страшно довольный, взгромоздился в председательское кресло и сложил пальцы домиком. Через минуту все в переговорной комнате очень внимательно слушали Коломийцева. До назначения его премьер-министром оставалось восемь лет, четыре месяца и четырнадцать дней.
Тем временем Хазарин, жадно поедая булку с повидлом, набрасывал на перепачканных листках своими мелкими молниевидными значочками план очередной операции, сильно его вдохновлявшей. Старая люстра над его оплывшей, как женское колено, головой разгоралась все ярче, грубо пахло горелой пылью, и вот – последняя лампа, что еще оставалась в плафоне, цикнула и лопнула. Недовольно ворча, Хазарин наощупь достал из нижнего ящика своего тяжелого глубокого стола новую грушу в ребристой картонке. Затем, воровато оглянувшись на отсвет из коридора, он оттолкнулся маленькой ногой от коврика и всплыл, как монгольфьер, поджимая пальцы, чтобы не уронить тапки. Осторожно, держа его бумажкой, он извлек из патрона горячую кочерыжку и на ее место нежно ввинтил молочно-белый девственный сосуд. Загорелся свет.
СЕСТРЫ ЧЕРЕПАНОВЫ
Старшую звали Фекла, младшую – Мария. Фекле в январе сравнялось сорок, чего по внешности никогда не скажешь, Марии было двадцать два. Сестры были высоки, костисты, веснушчаты, точно обсыпаны свежими опилками; кратким северным летом обе загорали докрасна, шкурка с них сходила, будто с молодой картошки, зимой же большие плоские щеки сестер полыхали таким нарядным и радостным румянцем, что его хотелось повесить на новогоднюю елку.
Фекла, несмотря на здоровье и статность, так и не сходила замуж. Отец сестер, старый Сашка Черепанов, был в семье существом почти мифическим. Раз попав в колонию за пьяную драку и нанесение увечий средней тяжести, он по-настоящему никогда оттуда не вернулся, так и жил в тюрьме, будто леший в болоте, иногда показываясь в доме между отсидками, пугая красными мокрыми глазами уже имевшихся детей и делая новых. Мать, Вера Андреевна, похожая из-за частых родов на печального больного кенгуру, умерла в райцентровской больничке, когда младшая, Машка, только начинала ходить на толстых байковых ножках и собирать-разбирать любимые больше настоящих игрушек старые амбарные замки. Отец после смерти матери исчез окончательно, точно мог из своего зарешеченного небытия являться только ей, Вере, всегда ожидавшей с чистой рубахой и бутылью густого местного самогона – а вот теперь переставшей ждать. Фекла стала мамкой и для маленькой Машки, и для трех младших братьев, Федьки, Лешки и Костика. Братья выросли и, как отец, растворились в пространстве. От всех мужчин Черепановых в доме остался собирательный образ: висевший в зале маленький и темный, мелко писаный маслом, портрет сердитого мужика в рыжей, растущей как собачья шерсть, бороде, застегнутого под самую бороду на круглые грубые пуговицы, изображенного на фоне плоской, словно бы железной реки и игравших цветами окалины закатных облаков. Маленькая Машка боялась портрета, думая, что это пропавший папка, который на нее смотрит. Фекла, лучше помнившая отца, находила, что красноватые заячьи глаза и длинный, скобкой, рот на портрете точно, отцовские, но на самом деле это другой человек, может быть, дед или прадед.
Поселок Медянка, где родились и жили сестры Черепановы, представлял собой четыре горбатые крепкие улицы, с прокопченными временем, забранными в чугунное кружево двухэтажными кирпичными домами, с выходами на поверхность, прямо посреди грунтовой проезжей части, посеченных горбов матерого гранита; когда по этим улицам проезжали какие-нибудь колеса, улицы трещали гранитной крошкой и дымили пылью, будто подожженные петарды. От этих улиц, называемых верхними, расходились вниз, виляя, петляя и перепутываясь, переулки и закоулки. Обветшалые панельные пятиэтажки, похожие больше на производственные помещения, чем на человеческое жилье, чередовались с избами-гнилушками, вросшими по самые синенькие наличники в огородные грядки. Здесь серое дерево длинных сараев и покосившихся заборов имело железный цвет,
Болото окружало поселок, зацепившийся за гранитный горб, со всех четырех сторон. Болото напоминало громадного спящего медведя, покрытого грубой растительной шкурой; болото дышало, шевелилось, ворочалось; человек, ступавший по шатким кочкам, ощущал под ногами глубокую звериную утробу, иногда издававшую глухое кишечное бурчание. Болото обладало невероятной, почти колдовской жизненной силой. Всюду, под кочками, в рябом мелколесье, в сабельных зарослях камыша, таились птичьи гнезда, от нежных, как пяльцы с вышивкой, гнездышек лугового конька до тазов с нарубленной гнилью, принадлежавших журавлям; яйца, большие и крошечные, напоминали цветом местную зеленовато-бурую яшму. Весной и летом болото цвело пуховым дурманным багульником, желтыми, плававшими в черно-золотой воде, шапками калужницы, мелкими незабудками, пускавшими по топям длинные яркие просини. Осенью цветы сменяла ягода: клюква, крупная, твердая, с морозом внутри; подернутая сизым дымом, жирно чернеющая от пальцев голубика; оранжевая, пупырчатая морошка-костянка. Всего этого можно было за полдня набрать вагон. Цветные лишайники на кривых древесных стволах, на черных скальных выходах, тут и там торчавших из топей, напоминали кружевные подсохшие кляксы масляной краски. Плодородие болотного торфа было таково, что на удобренных им поселковых огородах вырастали помидоры размером с турецкую чалму, желтая, как масло, сытная картошка, черная смородина с громадными, будто виноградными, ягодными кистями, забранными паутиной в белесые коконы.
Жизни в болоте было столько, что и смерти – не меньше. Повсюду сквозь ягодники и мхи торчали стебли болотной соломы, светлые, словно заиндевелые, покрывавшие болото тусклой сединой. Часто над уснувшими топями поднимался туман – зыбкий и радужный, будто стратосферный облачный слой, стоявший по пояс человеку. Человек, оказавшийся словно в заоблачном пространстве, не видел, куда ступают его ослепшие ноги, и словно парил среди тусклых древесных переплетений, где иногда промахивала огромная, как пальто, неясная птица. Туман, бывало, не рассеивался по нескольку дней, и люди пропадали без следа; те, кто чудом выбирался из ледяной глотающей трясины, навсегда оставались бледными, точно болото высосало из них половину крови. Почти всегда к туману примешивалась гарь: торфяники тлели тут и там, по болотным кочкам расползались сизо-черные пятна, опушенные маленьким пламенем, точно кто невидимым веником заметал бесцветную пыль; мертвые, словно облепленные высохшей грязью, древесные стволы держались птичьей хваткой корней за пропеченную почву, иногда кренились и рушились, вздымая искры, в разверзшуюся земляную печь.
Прежде поселок жил добычей и переработкой торфа. Теперь, после многих перемен, карьеры стояли заброшенными, в них набралась вода, где обитали черные, со спины похожие на змей, жирные караси. Ветер гулял в сквозных коробках осевших цехов; оборудование жители поселка разломали и растащили по домам, сами не зная зачем; экскаваторы, с которыми мужики не справились, а только сняли дверцы и сиденья, теперь торчали из болота, будто скелеты динозавров. Узкоколейка, по которой торф возили в райцентр и по которой раньше курсировал маленький, на четыре дощатых вагончика, пассажирский состав, была заброшена и зимой напоминала едва заметную лыжню, а летом зарастала травой и становилась как матрас, на котором можно было спокойно спать, не опасаясь колес. Единственное, что соединяло Медянку с внешним миром – это построенная двадцать лет назад асфальтовая дорога, теперь превратившаяся в сплошные трещины, бугры и незаживающие мокрые язвы. Если легкую, как расческа, узкоколейку болото держало нетронутой, то дорогу, с ее насыпными грузными слоями, рвало и пучило; ездить по ней можно было два месяца летом и три месяца зимой, а во все остальное время поселок, отрезанный от мира, был предоставлен самому себе.
Оставшись без работы и без денег, жители Медянки наладили свое, альтернативное производство. В каждом доме сопели, булькали, пощелкивали самогонные аппараты. Были портативные модели, помещавшиеся на лавке, а иногда производство занимало целый двор, представляя собой систему ржавых баков и печей, соединенных грубо сваренными трубами и мутными шлангами; дворы покрывала глухая белая зола, здесь же высились, укрытые ороговевшими пленками, громадные поленницы дров, служивших для разогрева чанов с брагой. Дело в том, что и тяжелые, как пули, болотные ягоды, и все остальные, выросшие на местном торфе, овощи и плоды обладали страшной силой брожения. Эта болотная сила и была теперь главным источником энергии для поселка Медянка. Гнать самогон можно было буквально из всего, хоть из морковки и гороха, что жители и делали, пуская в пищу лишь малую часть урожая со своих обширных пухлых огородов. Брага, помещенная в тепло, сладко вздыхала, лепила из гущи пузыри; десятилитровая бутыль, стоявшая на каждой кухне, бормотала почти осмысленно, отчего казалось, будто на полу, укрытый старым одеялом, сидя спит живой человек. Самогон из этой браги получался немыслимой крепости и густоты; налитый в стопку с горбом, он был прозрачен насквозь и, стоя на столе, увеличивал, как лупа, порезы клеенки, прилипшую к клеенке дохлую мошку.