Любовник-Фантом (Оук из Оукхерста)
Шрифт:
— Вам случалось увидеть или услышать там что-нибудь странное? — спросил я у моего хозяина.
Он покачал головой. — Ничего, — отрывисто сказал он, раскуривая сигару.
— Надо полагать, и вам тоже, — посмеиваясь, обратился я к миссис Оук, — раз вы не боитесь часами просиживать в той комнате одна? Как объясните вы ее нехорошую репутацию, если там ничего не произошло?
— Может быть, что-то должно произойти там в будущем, — ответила она рассеянно. И вдруг добавила: — А что если вам написать мой портрет в той комнате?
Мистер Оук внезапно обернулся. Он был бледен как мел и, похоже, хотел что-то сказать, но сдержался.
— Зачем вы так огорчаете мистера Оука? — спросил я, после того как он с обычной порцией деловых бумаг ушел в курительную комнату. — Это очень жестоко с вашей стороны, миссис Оук. Вам следовало бы бережней относиться к людям,
— Кто вам сказал, что я не верю в «подобные вещи», как вы их называете? — спросила она в ответ.
— Идемте, — сказала она минуту спустя, — я хочу показать вам, почему я верю в Кристофера Лавлока. Идемте со мной в желтую комнату.
V
В желтой комнате миссис Оук показала мне толстую стопку листов бумаги; были тут и типографские тексты, и рукописные, все до одного пожелтевшие от времени. Она достала их из старинного шкафчика итальянской работы, инкрустированного черным деревом. Ей потребовалось некоторое время, чтобы извлечь их оттуда, приведя в действие хитроумную систему замков с двойным запором и ящичков с секретом. Пока она занималась этим, я осматривал комнату, в которую до того заглядывал лишь раза три-четыре. Вне всякого сомнения, это была самая красивая комната в том прекрасном доме и, как почудилось мне теперь, самая странная. Своей удлиненной формой, низким потолком и еще какими-то деталями архитектуры она напоминала каюту корабля; большое французское окно выходило в парк; из него открывался вид на коричневатую зелень травы и купы дубов; парк полого поднимался к кромке синеватых елей на горизонте. Стены в комнате были обиты декоративной камчатной тканью с цветочным узором, желтый цвет которой, ставший от времени почти коричневым, гармонично сочетался с красноватым оттенком резных стенных панелей и резных дубовых балок. В остальном желтая гостиная имела облик скорее итальянской комнаты, чем английской. Обставлена она была инкрустированной и резной тосканской мебелью начала XVII столетия; по стенам висели две-три картины на аллегорические сюжеты явно кисти художника болонской школы, а в углу среди рощицы карликовых апельсиновых деревьев стоял маленький итальянский клавесин элегантной формы, с изящными изогнутыми очертаниями и живописными изображениями цветов и пейзажей на крышке. В нише стояла полка со старинными книгами, главным образом стихами английских и итальянских поэтов елизаветинской поры, а рядом с ней на резном сундуке для приданого лежала большая и красивая продолговатая лютня. Створки окна были открыты, и тем не менее воздух в комнате казался спертым из-за какого-то не поддающегося описанию дурманящего запаха — не запаха свежесорванного цветка, а душного запаха старой ткани, много лет пропитывавшейся ароматом неведомых благовоний.
— Красивая комната! — воскликнул я. — Как бы я хотел написать вас в ней! — Но не успели эти слова слететь с моих губ, как я понял, что допустил промах. Ведь муж этой женщины не любит желтую комнату, и у меня возникло смутное чувство, что он, возможно, и прав, испытывая к ней неприязнь.
Миссис Оук, не обратив никакого внимания на мой возглас, кивком головы позвала меня к столу, на котором разложила пожелтевшие листки.
— Поглядите! — сказала она. — Все это — стихотворения Кристофера Лавлока, — и, бережно и почтительно касаясь пальцами пожелтевших страниц, она начала читать некоторые стихи вслух — медленно, чуть слышным голосом. То были песни в манере Херрика, Уоллера и Дрейтона, полные упреков в жестокости по адресу некоей Дриопы, под которой явно подразумевалась тогдашняя хозяйка Оукхерста. Песни эти не были лишены изящества и даже старомодной страстности, но думал я не о них, а о женщине, которая мне их читала.
Миссис Оук стояла так, что коричневато-желтая стена служила фоном для ее белого парчового платья, которое, благодаря своему строгому покрою в стиле XVII века, казалось, только подчеркивало изящество ее высокой фигуры, тонкой и гибкой. В одной руке она держала листки со стихами, а другой слегка опиралась на инкрустированный шкафчик. Ее голос, слабый и странный, как и все в ней, звучал необычно: трепетно, с музыкальными модуляциями, словно то, что она читала, было положено на музыку, и она с трудом удерживалась, чтобы не запеть. Во время чтения горло ее чуть-чуть трепетало, а на худом лице выступил легкий румянец. Она явно знала стихи наизусть, и в ее взгляде, по большей части устремленном куда-то вдаль, угадывалась улыбка, и такая же легкая трепетная улыбка все время блуждала на ее губах.
«Вот такой я хочу ее написать!» — мысленно воскликнул я и почти не заметил в ту минуту того, что поразило меня потом, когда я вспоминал эту сцену: что это странное существо, эта удивительная женщина читала стихи Лавлока так, будто это были любовные стихи, посвященные ей самой.
— Все стихи адресованы Элис Оук — Элис, дочери Верджила Помфрета, — медленно сказала она, складывая листки. Я нашла их на самом дне вот этого шкафчика. Ну как, сомневаетесь вы теперь в реальности Кристофера Лавлока?
Вопрос прозвучал нелогично, поскольку сомневаться в существовании Кристофера Лавлока — это одно, а сомневаться в обстоятельствах его смерти — нечто совсем другое, но я почувствовал, что она каким-то образом убедила меня.
— Взгляните-ка! — сказала она, убрав стихи. — Я покажу вам кое-что еще. — Среди цветов, украшавших ее бюро (у миссис Оук, как я обнаружил, было в желтой комнате свое бюро), стояла, словно на алтаре, маленькая черная резная рамка, задернутая шелковой шторкой, за которой обычно ожидаешь увидеть лик Христа или девы Марии. Она раздвинула шторку и продемонстрировала миниатюру, на которой был изображен молодой мужчина с каштановыми вьющимися волосами и каштановой бородкой клинышком в черном костюме с кружевным воротничком и с большими жемчужинами грушевидной формы в ушах — задумчивое, грустное лицо. Миссис Оук благоговейно взяла миниатюру с подставки и показала мне выцветшую надпись с обратной стороны: «Кристофер Лавлок, 1626 год».
— Я нашла портрет в потайном ящике этого шкафчика вместе со стопкой его стихотворений, — сказала она, забирая у меня миниатюру.
С минуту я молчал.
— А… а мистер Оук знает, что вы храните это здесь? — спросил я; потом я сам не мог понять, что побудило меня задать подобный вопрос.
Миссис Оук улыбнулась презрительно-безразличной улыбкой.
— Я никогда ни от кого не скрывала эту вещь. Если бы моему мужу не понравилось, что она хранится у меня, он, я думаю, мог бы забрать ее. Она ведь принадлежит ему, раз была найдена в его доме.
Я ничего не ответил, но машинально направился к двери. В этой красивой комнате было что-то дурманящее и гнетущее, и что-то почти отталкивающее, подумалось мне, таилось в этой утонченной женщине. Что-то извращенное и опасное почудилось мне вдруг в ней.
Не знаю почему, но в тот день я избегал общества миссис Оук. Я забрел в кабинет мистера Оука и сидел, покуривая, напротив него, пока он трудился над своими счетами, докладами да предвыборными бумагами. На столе, возвышаясь над грудой томов в неярких обложках и разложенных по отделениям бумаг, стояла как единственное украшение этого рабочего убежища маленькая фотография его жены, сделанная несколько лет назад. Наблюдая за этим цветущим, честным, сильным и красивым мужчиной, продолжавшим добросовестно трудиться, я почему-то все больше проникался к нему чувством щемящей жалости.
Впрочем, это чувство вскоре прошло. Тут уж ничего не поделаешь: Оук не был так интересен, как его жена, и потребовались бы слишком уж большие усилия, чтобы выжать из себя сострадание к этому обыкновенному, превосходному, образцовому молодому помещику в присутствии такого удивительного существа, как его жена. Поэтому я с легким сердцем пристрастился ежедневно давать миссис Оук возможность говорить о своем странном увлечении или, вернее, вызывать ее на разговор о нем. Признаться, поступая так, я получал нездоровое и утонченное удовольствие: это увлечение было так характерно для нее, так соответствовало облику дома! Оно придавало прямо-таки идеальную законченность ее личности и очень облегчало мне обдумывание замысла картины. Мало-помалу, продолжая работу над портретом Уильяма Оука (он оказался не таким легким объектом для изображения, как я предполагал; несмотря на все свои старания, он позировал из рук вон плохо: нервничал, молчал и мрачнел), я утвердился в решении писать миссис Оук, стоящей у шкафчика в желтой комнате в белом вандейковском платье, скопированном с портрета ее прародительницы. И пусть это не понравится мистеру Оуку, пусть это не понравится даже миссис Оук, пусть они откажутся от картины, не заплатят за нее, запретят мне ее выставлять, заставят проткнуть ее зонтиком — неважно! Эта картина должна быть написана, пускай даже ради нее самой, ибо ее замысел всецело завладел мною, и я чувствовал, что она станет несравненно лучшим из всех моих произведений. Я не говорил ни ей, ни ему о своем решении, но готовил эскиз за эскизом к портрету миссис Оук, продолжая тем временем писать ее мужа.