Люди Большой Земли
Шрифт:
Краевед Прокофьев внес предложение назвать вайгачский поселок по-ненецки — «Уптмар», что значит — город свинца.
Кто-то возразил Прокофьеву:
— Нельзя значение первого индустриального арктического поселка ограничивать ролью свинца. Это — аванпост социалистической стройки в Арктике.
Страшен Вайгач для непривычного человека!
— Молодец парень, на Вайгаче-острове побывал! — говорят пустозерцы о смельчаках.
«На Вайгаче побывать — смерть узнать».
«Вайгач — горю матка».
Люди экспедиции в метелях, в морозах, во мраке полярной ночи упорно бурили пласты, чтобы дать к навигации результаты разведки и первые грузы арктического свинца.
Новая
Вайгач. Бухта Варнека в разгаре полярного лета.
Чистка песцов.
9
Комсомолец тундры
Отец Ефима Лабазова когда-то держал стадо в пятьсот голов, но случилась «холера», так зовут в тундре сибирскую язву, и все до одного олешка погибли. «Случилось великое несчастье, начался поголовный падеж оленей, сейчас самый разгар свирепства, мрут последние. Не знаем, как жить и что делать», — писал об этом ужасе один грамотный ненец. Отец «сел на едому» (то-есть стал нищим). Оставалось наняться в батраки. Он поступил к богатому оленеводу Чегр-Як, у которого и пастушил стада около десяти лет, пока не женился и не стал ходить снова своим чумом, но теперь уже не самостоятельно, а «в парме», то-есть, совместно с другим оленеводом (мелкие оленеводы всегда ходят в парме). Вскоре овдовел, от первой жены осталась дочь. Женился на колвинке, но и вторая жена умерла, когда Ефиму было шесть лет. Отец женился в третий раз, поселился в Колве, занимался промыслом и батрачил у богатых.
Ефим до семи лет был при отце, а когда отец принялся батрачить, жил с мачехой в Колве. Жить было трудно, иногда приходилось как милостыни просить отбросы от убоя оленей. Мачеха обращалась худо, однажды чуть не задушила. Ефим таскал дрова и воду местному жителю по прозвищу «Яран-Поп» (т.-е. «самоедский поп»). Поповское прозвище Яран-Поп получил за особую страсть к богоугодным песням. У него прожил Ефим до 1920 года; ходил в тундру, приучался пасти оленей. В этом году Ефима приняли в колвин скую ненецкую школу, больше отца родного полюбил Ефим учителя Юксева Протаса. Но вскоре с Урала по реке пришли белые, и руководителя школы, бывшего красного партизана Юксева Протаса, расстреляли. Ученики разбежались кто куда. Ефим поступил к оленеводу Таганову Павлу и кочевал в районе Второго тузсовета. У этого Таганова работал до 1924 года. Дурной человек Таганов: кормил пропащим мясом, малицу давал холодную, сшитую из длинноволосой «постели». По командировке Колвинского волисполкома осенью попал в Ижму, учился, но дошел слух, будто отец требует домой. Вернулся, помогал старику в хозяйстве, куропатку промышлял, вступил в комсомол и одно время был даже секретарем ячейки. С весны 1927 года нанялся батрачить к Павлу Михайловичу Ледкову, к тому самому Ледкову, который верховодил на тундровой соборке. Но летом 1928 года вдруг вызывают Ефима в Третий Большетундровый Совет. — «Хочешь на большого человека учиться?» — спросили у него в Совете. Ефим с радостью согласился. Ему выдали путевку на северный факультет Восточного Института, ныне преобразованный в самостоятельный Институт народов Севера.
В августе 1928 года Ефим Лабазов впервые покидал тундру. Прихватив с собою кусок оленины и черных сухарей, в малице, в нерпичьих пимах, в новой пыжиковой шапке, подаренной Советом, Ефим забрался на пароход, и этот огромный «пловучий дом» повез его от родных берегов в таинственный Архангельск. Весь долгий путь мучила морская болезнь, он мертвецки лежал на висячей койке в душном кубрике. Легче стало только на пятые сутки, когда входили в Северную Двину. Он восторженно глядел с палубы на множество пароходов, огромных, как горы Пай-Хоя, на залитые электричеством лесопильные заводы. Повсюду, насколько охватывал глаз, сверкали величиною с голову моржа яркие звезды, и было светло, как при северном сиянии. А когда Ефим, сойдя с парохода, пошел за народом в город, то был в ужасе: как на диких оленях по улицам неслись светящиеся домики, непохожие ни на чум, ни на пловучие жилища. Б этих домиках битком напихано людей. Трамвайные домики треща звонками бежали прямо на прохожих.
Какой-то любезный человек привел Ефима к Дому Крестьянина. Ефим заплатил серебряный полтинник и остался ночевать. В помещении жарко и много мух.
— Чего же ты, парень, на койку не ложишься? — участливо спросил заведующий, выходя в полночь до ветру.
Ефим сидел на крыльце.
— Охота на воздухе сидеть, спать не охота, — отвечал Ефим, а у самого веки не поднимаются, в глаза будто кто песок насыпал, так мучительно хотелось спать после изнурительной дороги.
— Может душно, так ты окно открой, — посоветовал заведующий.
— Дом — не чум, завсегда в нем дусно, — извиняюще оказал Ефим. — Непривычный мы народ к домам.
— Дащдто поделаешь, — вздохнул Лабазов, с горестью тогда подумав о том, что надолго расстался он и с удобствами чума и с чистым воздухом тундры.
Так и просидел Ефим первую ночь в большом городе на черном крыльце Дома Крестьянина.
На другой день, когда солнце уже палило крепким зноем, Ефим отправился в столовую. Кусок оленины, к которому он из-за морской болезни так и не притронулся, в тепле загнил. Хотелось есть. На него, укутанного в меха, все оглядывались, но малицу снять не смел: под нею изодранная старая рубаха, а люди в городе такие чистые и аккуратные. В столовой, где чаевали за столиками извозчики и люди неопределенных занятий, Ефим, положив на скамью шапку, стал к кассе за талонами. Когда вернулся к столу, шапки не оказалось. Ефим растерянно спросил у сидевших: «Куда она ушла?» Дареную пыжиковую шапку украли.
— Краденое не в пример дешевле купленного, — размахивая кнутовищем, покатывался краснолицый извозчик.
Ефим не понимал, что же смешного в его несчастьи. Ему было очень стыдно за человека, взявшего чужую шапку. «В тундре везде кладем, как можно так?» — огорченный первыми впечатлениями от людей города, думал Лабазов.
— Это тебе, мил дружок, не Самоедия, тут на ходу подметки режут, — деловито заметил человек в закапанной известкой блузе.
— Людоед аль аскимос какой? — делал вслух предположения бородач, сидевший за соседним столиком и с любопытством разглядывавший ефимову малицу.
— Я, товариси, ненець! — вспыхнул Ефим.
— Смотри: немець! Можа хранцуз? — надрывались извозчики.
Овощная пища, как сено. Особенно противна свекла. «То ли у нас: и оленина парная, и оленина мороженая, и омуль, и дикие гуси…» — мечтал Ефим. — «Плохо мне будет. Но, может, всем, кто хочет учиться, бывает худо?» Подали чайник. «Разве это чай?» Ефим вынул из кармана свою пачку и засыпал по-тундровому, чтобы был густой. «Здесь воду льют, а не чай».
Тяжело было в первые месяцы и в Ленинграде.
Ефима находили спящим под койкой, никак не мог он привыкнуть к простыне и одеялу, к тому, чтобы ложиться в одном белье. Куда приятней, завернувшись в малицу, растянуться на полу. Не мог он бросить тундровой привычки плевать куда попало. В тундре — куда ни плюнь, все к месту. И пища не нравилась: скотское мясо навозом воняет. Ефим напрасно доказывал, что «корова — глупая животина, что она на своем дерьме спит, а олень, он завсегда на свежем воздухе и в чистоте».
Особенно трудно давалось учение. Учили многому, а голова непривычна и дальнозоркие, как у всех ненцев, глаза быстро уставали за книгой. Однажды видели, как Ефим, занимаясь в комнате общежития, вдруг вскочил и начал биться головою в стену, так своей голове угрожая: — «Я тебя заставлю учить науку. Не хочешь понимать, так вот тебе!»