Люди Дивия
Шрифт:
– Что ты мне проповеди читаешь?
– уязвленно выкрикнул поэт.
– И не насилуйте мою волю, ты и твоя тетка! Высок травматизм среди старушек. Но за скупыми цифрами статистики не всегда раскрывается тот факт, что часто виновниками их бед становятся юные ребята, которых им взбрело на ум обольстить.
Я протестующе выставил ладони, отверг его обвинение.
– Не проповеди это... и никакого насилия, я только говорю тебе: выбирай, у тебя сейчас отличная возможность выбора. На одной чаше весов бурная, но в конечном счете абсолютно разумная жизнь с тетей Маврой, которая любит тебя и готова разбиться в лепешку, чтобы тебе жилось сладко, думалось славно, мечталось пышно. На другой - сумасшедший дом, унижение, прозябание и забвение в профаническом мире, насилие, настоящее насилие!.. со стороны врачей и Катюши, которая, как я вижу, меньше всего заботится, как бы не исковеркать великий путь твоей жизни, не растоптать всю твою
– Но зависеть от нее..?
– От старухи? Значит, ты выбираешь старушку?
– Подчиняться ее прихотям, тискать ее огромную дряблую грудь, плясать под ее дудку... как же моя самостоятельность, моя самобытность? Послушай, проговорил Момсик с исказившимся от смущения и угнетавших его сомнений лицом, - я не должен бы вообще этого говорить, а сразу отказаться, отвергнуть, как нечто недостойное мужчины, поэта, вольнодумца, понимаешь? Но ты внушаешь мне какое-то особое доверие, и я хочу все-таки обсудить детали, возможные нюансы...
– А что тут обсуждать?
– возразил я вдохновенно.
– Сообрази! Никто не узнает, я никому не скажу... а ты на славу попользуешься услугами боготворящей тебя старушенции. Какие идеи ты сочинишь, какие стихи придумаешь, пригревшись возле этой старой перечницы, которая, кстати сказать, еще совсем в соку и пышет жаром. Мягкая женщина!
Момсик с новой силой погрузился в сомнения. Разумеется, я прежде всего экспериментировал, выявлял границы его свободы, предполагая, что как только обнаружу их, придумаю, что бы такое с ними сделать. Это была игра, но игра по преимуществу честная с моей стороны, ибо я действительно готов был отдать тетю Мавру в распоряжение моего друга. И при этом я нисколько не опасался за ее будущее, хотя понимал, что уж кто бы другой, а вот Момсик отнюдь не подарок. Я не сомневался, что она очень скоро обуздает его и будет держать в ежовых рукавицах.
Считаясь с его задумчивостью, я добросовестно полагал, что он мысленно совершает выбор, но оказалось, что волнует его другое; он поднял на меня испытующий взгляд и глухо спросил:
– Почему ты так печешься обо мне?
– Это гуманизм, - пояснил я с быстрой отзывчивостью.
Мне казалось, сейчас он усмехнется проницательно, воскликнет: ой ли! но Момсик молчал, и мне пришлось продолжить:
– Если ты подозреваешь меня в злом умысле, поверь, твои подозрения необоснованны. Просто сам я уже выяснил для себя, что мне делать, и хочу, чтобы ты выяснил тоже. Так бывает. Так устроен человек, что не может затаиться, выяснив что-то для себя, а хочет, чтобы и для других все тотчас выяснилось тоже.
– А что ты выяснил? что ты собираешься делать?
– загорелся любознательностью Момсик, ничего не знавший о моих планах.
Я сухо, сдержанно ответил:
– Это тайна.
– Но какие же тайны между нами? Ведь мы свои! У нас не должно быть тайн друг от друга!
– запротестовал он.
Я жестко отпарировал:
– Удовлетворись моим стремлением помочь тебе.
Октавиан Юльевич удовлетворенно кивнул каким-то своим выводам, мелькнувшим в его голове, и если заподозрил у меня особую идею, то тут же отстранился от нее, желая и дальше оставаться свободным.
Тетя Мавра щедро угостила нас самогоном. Я почувствовал себя в ее деревянном доме, знакомом мне с детских лет, новым человеком, начинающим все заново, неискушенным, готовым всему удивляться, это было воздействие сурового напитка, и оно обеспокоило меня. У моей тетушки грудью были два хоботка, обычно лежавшие под платьем свернутыми в калачик и отнюдь не вредившие ее сдобным женским формам. Но когда тетя Мавра сильно возбуждалась, хоботки приходили в движение, преодолевали стеснявшие их границы одежды, стремились выпростаться во всю свою значительную длину и прихватить объект, на который положила глаз их хозяйка. Так случилось и на этот раз. Момсик беспечно хлебал огненное пойло, когда хоботки, ищуще шевеля своими крошечными, как у мелких грызунов, губами, незаметно обошли его голову с двух сторон и, с головокружительной быстротой присосавшись к его щекам, стали втягивать их и таскать, как это делают взрослые с нежными младенцами. Я видел, как оторопел поэт, как беспомощно искала его мысль объяснения случившемуся с ним. Он опешил и оцепенел и даже не в состоянии был поднять руки, чтобы отбросить присоски, которые вообще-то были не самой пленительной частью завладевавшего им существа. А тетя Мавра с ласковой улыбкой смотрела на него. Платье ее, и без того короткое, задралось, обнажив мощные ляжки, и из жаркого пространства между ними широкой лопатой выплыла огромная рука с растопыренными пальцами. Зачарованный столь впечатляющим зрелищем торжества женской плоти, я не развил никакой диалектики на счет принадлежности этой конечности к миру сверхъестественного, не прикидывал, насколько допустимо оставить ее в ряду тех двух обычных рук моей тетушки, крепость которых и я некогда познал. Рука-лопата подгребла Момсика на манер того, как дворники поступают со снегом, и словно пушинку перенесла его на ждущие колени тети Мавры.
Я выпил еще, сидя чуть поодаль от этих двоих, вздумавших на моих глазах заниматься любовью. Выпив изрядную порцию, я сжал кулаки и вперил перед собой испепеляющий взгляд, сидя уже где-то на краю комнаты, казавшейся теперь необозримой. Комната летела в космическую бездну, сливаясь с ней, и в этой бездне толпилось множество обитаемых миров, они шумели и галдели, они что-то мятежное делали со своими алтарями и скрижалями. С улыбкой удивления и легким возгласом на устах я открывал глаза: как же так? откуда они? каким чудом сотворены? Я видел летающие шары, которые мерцали в таинственной полутьме, сочетались и делились, складывались в один огромный шар, который вытягивался и темнел, обретал вдруг облик еще не виданной мной тети Мавры, медленно растягивающейся в кольцо вокруг невидимого ядра. И одежда на этой лунно усмехавшейся похотливой бабе как бы вставала на дыбы, топорщилась, как взъерошенная шерсть, но ветер движения тут же валил ее, сглаживал, прилизывал до блестящей скользкой влажности, и она, уже изворотливая, неудержимая, становилась кожей, гладкой и твердой, как панцырь черепахи. Старуха не то чтобы заголялась, она была уже нагой, и она была таковой от природы. В то же время здесь, у меня под боком, Момсик-колесо катился по пьяно схлестывающимся дорогам, и последние лучи где-то в далеких мирах заходящего солнца озаряли его, и спицы его сверкали как острые зубы, и Момсик-колесо искал, во что бы впиться режущей, как бритва, головой и ударить мощным хвостом. В недоумении оттого, что не нахожу своего счастья в этих людях, я пожал плечами.
Октавиан Юльевич, в действительности слившийся всего лишь с необъятными женскими коленями, вкатывался в лоно своей искусительницы и не без удобства располагался там. Его мысли были трезвее полдня, трезвее ясного неба, безмятежной морской синевы.
– Что с вами, старенькая?
– вкрадчиво, нежно и мечтательно проворковал он, укладываясь на теплых течениях полумрака, в который бросилась, захмелев, тетя Мавра.
– Я изнемогаю от любви, - сказала старушка, не отнимая рук от лица и видя свою темноту, а не ту, в которой покоился и млеющий поэт.
Он замурлыкал:
– Я не задумываясь говорю вам: я ваш друг на веки вечные, до гроба, до скончания мира... Зовите меня просто Момсиком. Я ваш, я с вами, старенькая. Я совершу подвиги, которые прославят ваше имя. Я ваш трубадур.
Она слушала и сидела, глядя на велеречивого юношу излучающими радость глазами, снова молодая, цветущая, цветок в сильных и заботливых руках нового друга, роза, отражающаяся в его глазах, как небо в озере. Длинные ноги и тощая грудь Момсика сомкнулись, сложились параллельно, почти неразличимо соединившиеся макушка и неизвестно когда обнажившиеся розовые пятки глядели резко вверх, ибо вязкое лоно под его задом все раздавалось и расширялось, неумолимо втягивая его внутрь.
– Негоже так поступать с теми, - пробормотал поэт, - с теми, кто знает цену добру, справедливости и милосердию, кто жалеет даже заблудших, погрязших в пороках и себялюбии и к тому же готов не мешкая выступить в путь ради совершения геройских деяний... Отпустите меня, прошу вас!
Так они говорили, сплетая легкий венок бреда, который призрачно светился над их головами, пожимали друг другу руки и пожинали плоды своих заблуждений, успевая отдохнуть душой и выпить самогона. Я слышал их, я видел их, и меня переполняло отвращение. Их глаза созерцали время, когда не останется заблудших и погрязших в пороке. Их сердца бились в унисон. Странно швыряются люди своими жизнями. Эти двое были для меня как пустое пространство. Хоботки тети Мавры спеленали ненароком подобранного младенца, обладавшего немалым красноречием и клявшегося ей в вечной верности. Во мне ютилась убогая бедность мысли - опустошение, алкогольный смерч, который уже отступал, оставляя, однако, мрачные следы. Но я хотел выправиться и зажить достойной жизнью, а чего хотели они? Меня одолевали сомнения, недостойные цивилизованного человека, и если бы я услышал упрек в несостоятельности, я бы знал, что иного и не заслуживает парень вроде меня, которого ждут большие дела, но который в одно мгновение способен бросить и забыть все, пуститься по кабакам, в пьяные скитания, стать рванью, потерявшим голос чучелом с выпученными глазами, сизым носом и струйками слюны на подбородке. Ну конечно, конечно же, без непринужденной легкости, но и без особых мучений я пропил бы землю обетованную, куда наметил выбиться и вывести вместе с собой нас Мартин Крюков. А что говорить о моем прошлом?
– я пропил бы его без задержки, мимоходом... вот мечта! и я расслабился, поплыл... Но вздрогнула, метнулась в другую сторону стрелка внутреннего барометра, и я мобилизовался, и я подтянулся.