Людоедское счастье. Фея карабина
Шрифт:
(Я уже ее милый. При таком запале статья выйдет что надо – как на твой взгляд, Сенклер?)
– А католики, а протестанты? На чем они держались, как набивали сундуки? Да все так же – подсовывая дуракам козла отпущения.
(Ну и женщина! На каждую жизненную ситуацию у нее своя космическая теория!)
– А сталинисты с их показательными процессами? А мы сами? Мы, которые считаем, что не нужно верить ни во что, – почему мы до сих пор не пришли к выводу, что мы дерьмо? Да потому, что от соседа несет козлом. Вот так–то, дорогой Мало! (Опять Мало!) А если бы не было соседей, мы бы сами разбились на две части, чтобы каждая служила козлом для другой и воняла бы за нее!
Я уже смирился с тем, что она называет меня Мало,
– Так подходит тебе этот сюжет?
– Еще бы нет! О лучшем я никогда и не мечтала, как бы ни заносилась. Козел отпущения в торговле – блеск!
(Слышишь, Сенклер?)
Итак, она клюнула. А теперь надо действовать аккуратно. И я тихонько говорю:
– Но одно условие.
Она тут же ощетинивается:
– Никаких условий. Если бы я принимала условия, то работала бы в «Фигаро».
– Фотографа даю тебе я.
– А что за фотограф?
– Женщина. Та, которая сделала эту фотографию.
Демонстрирую снимок, сделанный Кларой в вечер нашей несостоявшейся любви. На нем Джулия и я. На лице Джулии удивление и ярость, вызванные вопросом Терезы относительно калибра ее грудей. Я же являю собой зримый образ сокращения, усыхания, атрофии.
18
На ее взгляд, фотография неплохая. Я ей ее дарю, и негатив в придачу. Затем показываю снимки, сделанные в Булонском лесу, когда Тео устраивал сабантуй для бразильских травести. На фотографиях – расцвеченная блестками нагота тел в ночи, проступающая в разрывах пара над тарелками, и бесхитростная радость широкоскулых лиц, как всегда, на полделения более самозабвенная, чем радость обычных людей.
– Как она ухитрилась снять их за работой? – спрашивает Джулия. – Они же почти все нелегалы.
– А она такая, что люди ей доверяют. Она вроде ангела.
Мы едем теперь по городу спокойно, как по пшеничным полям, Джулия попросила, чтобы я рассказал ей обо всем – о себе, о Магазине, о семье, – и я ей рассказываю. Я рассказываю ей об этом и в ресторане, где она кормит меня за счет редакции. Я рассказываю ей о матери, которая постоянно смотрит на сторону, о Терезе, витающей в небесах, о Малыше и его рождественских людоедах, о Жереми и вообще обо всем этом мирке, который я кормлю, принимая на себя первородный грех рыночного общества. И когда я дохожу до Лауны, которая никак не может решить, сохранить ей или нет плод своей единственной любви, тетя Джулия кладет свою длинную смуглую руку на мою:
– К вопросу делать аборт или не делать – ты не хочешь сходить со мной сейчас на одну тусовку? Мне надо готовить репортаж на эту тему.
Конференц–зал, куда мы проникаем по пресс–карточке тети Джулии, похож своими пропорциями на Елисейский дворец, а красновато–коричневой претенциозностью – на «Голубую стрелу», отходящую с Лионского вокзала. Безвкусица, которая переживает века и безотказно качает валюту. Зал почти полон. Слышно аппетитное шуршание дорогого белья. Мы пробираемся к боковым местам, отведенным для прессы, справа и слева от стола президиума. Такое расположение придает сборищу вид суда присяжных. Впрочем, то, что здесь происходит, это и в самом деле своего рода процесс – процесс Женщины–Которая–Делает–Аборт. По крайней мере, именно это утверждает пожилой мужик с бритым черепом, стоя за большим столом, крытым красным бархатом. Перед ним публика в зале слушает, рядом с ним другие важные шишки слушают, и даже тетя Джулия, которая вытащила записную книжечку, слушает. Я же смотрю и думаю, где я уже видел эту широкую морду без единого волоска, эти острые уши, взгляд, как у Муссолини, весь этот облик здоровенного шестидесятилетнего воротилы. Но одно точно: голоса этого я никогда не слышал. Более того, еще ни разу в жизни такой холодный, металлический тембр не проникал за мои барабанные перепонки. А тетя Джулия знает и этого типа, и его голосок. Она записывает в своей книжечке почерком, удивительно ровным для такой вулканической натуры: «Проф. Леонар в обычном жанре». Затем, как школьница, проводит аккуратную черту и приписывает: «глуп, как всегда». Я, естественно, тоже начинаю слушать.
Если я правильно понял, этот самый Леонар (чего он, интересно, профессор?) имеет честь быть председателем некоей «Лиги защиты рождаемости и молодежи», которая достаточно влиятельна в стране, чтобы обладать некоторым весом и на политической арене. Вот об этом–то он и печется.
– Положа руку на сердце и не забывая при этом, что наша деятельность носит не политический, а лишь информационный характер (где–то я уже слышал эту байку?), мы не можем не задаться вопросом, как мы, христиане, защитники рождаемости, французы, наконец, распорядимся нашими голосами на ближайших выборах.
(Ах вот оно что!)
– Вольются ли они в хор голосов, которые, глумясь над нашими непреходящими ценностями, легализовали аборт?
Взгляд его сверкает таким огнем, что жгучее дыхание преисподней опаляет зал.
– Нет, друзья мои, я так не думаю, – успокаивает Леонар, демонстрируя недюжинное знание психологии толпы. – Не думаю я, что это произойдет.
(Честно говоря, я тоже не думаю.) Заглядываю через плечо в блокнотик тети Джулии и вижу, что она больше ничего не записала. Когда я снова включаю уши, медноголовый Леонар рассуждает об иммиграции, «которая давно уже перешла все допустимые пределы», и перечисляет проблемы, возникающие в связи с этим бедствием, «как с точки зрения экономики, так и образования, не говоря уже о безопасности граждан и, в частности, о безопасности наших дочерей».
Одно из двух: либо этот тип не любит арабов, либо он ни на грош не доверяет своей дочери. В любом случае Хадуш переломал бы ему все запястья. Я позволяю себе отвлечься и окидываю взглядом публику. Публика самая что ни есть отборная, с той привычкой к богатству, которая дается многовековой практикой всесторонне обдуманных браков. В основном женщины – мужчины остались в офисах. И опять, не знаю почему, это наводит меня на мысль о Лауне, о Лоране, об их встрече. Ей было девятнадцать, ему – двадцать три; она спускалась по лестнице в метро, он поднимался. Ее только что бросил один чувак, который предпочитал отвлеченные идеи, а он шел сдавать конкурсный экзамен в интернатуру. Он увидел ее, она – его, и Париж остановил свое коловращение. Он не пошел на экзамен, и в течение года они не выходили из комнаты. Я таскал им сумки со жратвой и с книжками. Потому что они все–таки ели, и даже с аппетитом. И в промежутках между своими межзвездными путешествиями читали друг другу вслух. Иногда даже во время, доказывая тем самым, что одно другому не помеха. Скажите, милые дамы, кто из ваших мужей 986–й пробы плюнул ради вас, ради любви, на важный экзамен, на год учебы, на будущие доходы? Есть такой?
Ладно, Малоссен, не увлекайся, посмотри лучше – на сцене кое–что меняется. Плешивый Леонар сел наконец, предоставив слово другому профессору (за столом–то, оказывается, сплошь профессура!). Когда тот встал, я чуть не упал со стула – такой разительный получился контраст. Насколько Леонар плотен, блестящ, закончен, агрессивен, настолько этот новый, который представился как профессор Френкель, гинеколог и акушер (фамилия вроде бы и в самом деле известная в этих кругах), – настолько этот самый Френкель изможден, хрупок и нелеп. Глядя на его чудовищную худобу, узловатые руки, его торчащие на все четыре стороны света космы, его взгляд ребенка, удивленного на всю оставшуюся жизнь, можно подумать, что это не человек, а наскоро слепленное создание какого–то накурившегося травки Франкенштейна, доброе и беззащитное, пущенное во враждебный мир, который только и думает, как бы его обидеть.