Лютый остров
Шрифт:
Орешник тогда получил за зерно и муку, которые везло его судно, вдесятеро против того, что рассчитывал. И с той поры стали люди на него коситься. Удача удачей, а всему на свете есть край – ну не может оно так вот всегда везти! Было бы дело лет сто назад – заподозрили бы в колдовстве. А ныне за само это слово на смех могли поднять. Фарийские мудрецы давно растолковали кнежу Стуже, что нет больше в Даланае никакого колдовства, да и то, что раньше было, на девять из десяти состояло из плутовства. И хотя стоял в горнице у Стужи глиняный человечище, который сто лет назад, сказывали, ходил как живой и трехсотпудовые камни одной рукой поднимал – так теперь был он мертвою глыбой, куклой, от которой проку было не больше, чем от деревянной вешалки.
Не было больше магии в Даланайской земле – вся ушла.
С годами Медовица расцвела и стала еще краше. Руки свои белые
Наплакавшись, Медовица от матери отстранилась, посмотрела на Орешника, потом опять на Цветану. Та все поняла, встала и вышла молча, оставив дочь с мужем наедине. Орешник нерешительно подошел, сел рядом с женой. Медовица глядела не на него, а в угол, туда, где еще вчера люлька детская стояла.
– Я вот думаю, – сказала вдруг глухо, – что не то попросила. Сказала, что богатства хочу, достатка, почета, хочу, чтоб удача и золото сами мне в руки шли. А чтоб уметь любую хворь лечить, от болезни спасти – этого не попросила. Молодая была... дура.
И опять заплакала. Орешник неловко обнял ее, она припала к его плечу лицом, стискивая сорочку у него на груди. Жалко ему было ее в такие мгновения. И когда она плакала так, его обнимая, он почти совсем ее не боялся.
Слава Радо-матери, оставались у них еще трое сыночков – ими сердце материнское быстро утешилось. Не могла Медовица нарадоваться на своих мальчуганов. Больше всего любила Желана, старшенького, но и двое младших, Злат да Иголка, были ей милей света белого, милее себя самой. Все, как на подбор, – рослые, здоровенькие, все в матери души не чают – и немудрено, ведь так она была с ними добра и ласкова, что Орешник только диву давался – не иначе квочка над новорожденными цыплятами. Пока дети совсем малы еще были, он это считал за должное. Но подрастали мальчишки, а с ними и хлопоты подрастали. И вот настал однажды день, когда крепко осерчал Орешник на Желана: балуясь во дворе, стащил малец у зазевавшейся кухарки огниво и чуть весь дом не спалил, хотя много раз ему говорили и отец, и мать, что с огнем баловать негоже. Желану как раз десятый год пошел, а капризов в нем было ровно в пятилетнем – по целым дням мог ходить, уцепившись за материн подол, и клянчить то леденец, то сладкого яблочка, и ни за какую науку его засадить не получалось – тут же убегал. Дурно это было, да и на Злате дурно сказывалось – он от старшего брата ни в чем не отставал, во всем потакал ему, во всем подражал. И понял вдруг Орешник, что растут у него старшие сыновья – обалдуи и лодыри, а из меньшого еще неизвестно что выйдет – покамест он в люльке сидит да с деревянными лошадками забавляется, а пройдет еще год-другой, и сам у старших братьев научится бездельничать да к мамке ластиться, зная, что не накажет. Видел бы это Мох, сызмальства державший единственного сына в строгости, даром что никого родней у него не было...
Словом, понял Орешник – самое время пришло поговорить с сыном всерьез. Потянул с пояса ремень, велел Желану штаны снимать да на скамью ложиться. Тот глазенки выпучил, заморгал часто-часто – а как понял, что отец не шутит, в такой пустился рев, что Орешник вздрогнул и руку с ремнем опустил, растерявшись. Попытался успокоить, говорил строго, стыдил, что здоровый уже пацан ведет себя, будто дитя малое, как мог увещевал. Сказал даже, что прощает, не станет пороть – а ничего не помогало. Рухнул Желан на пол ничком и орал, колотил ручонками по
И тут вдруг распахнулась дверь и влетела в горницу Медовица. Широкие рукава ее платья были подвернуты до локтей и подвязаны узлом, чтоб не мешались, – Орешник увидал это и вздрогнул, потому что знал, что она так их подвязывает, когда зелья свои в погребе варит. Медовица не взглянула на него даже, кинулась сразу к сыну, а тот из рук служанок вырвался и с ревом кинулся матери в объятия, запричитал, ткнувшись лицом в разметавшиеся юбки. Медовица слушала, тесно прижимая мальчика к себе, кивала. Потом подняла голову и посмотрела на Орешника. А тот все еще с ремнем вынутым в руке стоял – так растерялся, что забыл заправить.
Она ничего ему не сказала. И смотрела даже недолго, и не так чтобы очень пристально, и ничего этим взглядом не обещала – да только у Орешника ноги в пол вросли. Годы, прожитые в мире, согласии и достатке, истаяли, словно пыль, сметенная со скамьи. И под пылью этой увидел вдруг Орешник лицо своего давнишнего приятеля, Груздя, – распухшее, посиневшее, еле шевелившее раздутыми губами. Уж много лет Орешник Груздя не видел и не слышал ничего о нем. После того, как покусали его пчелы, он окосел на левый глаз, и из подмастерьев его прогнали. Что с ним дальше сталось, Орешник не знал – стал он уже женатым к тому времени, не до детских забав ему было более...
И вдруг так ему стыдно за себя стало, что сквозь землю провалился бы, только в не стоять сейчас в этом доме под взглядом этой женщины, которой никогда он не любил и в которой всегда чуял врага.
Все это за одно мгновенье в нем пробурлилось и успокоилось, улеглось, будто и не бывало. Медовица встала с колен, передала Желана служанкам, наказала отвести на кухню и дать сладкого пирога, погладила напоследок мальца по голове и обещала скоро вернуться. Когда все вышли, Медовица подошла к Орешнику. Не так чтоб совсем близко, остановилась в двух шагах, окинула снова взглядом, тем самым – липким, в самую душу глядящим. Орешник невольно дернул рукой, еще державший ремень.
– Я не бил его, – сказал, оправдываясь. – Он и штанов-то снять не успел, я только...
– Если тронешь моих сыновей хоть пальцем, – не дослушав, сказала ему Медовица, – я сама тебя со свету сживу. Такой наговор наведу, что все до единой косточки у тебя заживо переломаются, от боли будешь неделю мучиться и не помирать. Сама убью, и ей ничего не достанется.
Никогда за все десять лет он не слышал и не видел в ней такой черной, звериной ярости. Казалось, скажи он еще хоть слово – и Медовица кинется на него, вцепится в глотку, голыми руками порвет. Оторопев, Орешник глядел на жену. Она же повернулась и ушла, хлопнув дверью, так, что гулом по горнице отозвалось.
И только тогда он понял, что она сказала – мимо воли сказала, в запале гнева, который редко на нее находил. «Сама убью, и ей ничего не достанется».
Кому – ей?..
Но то всего раз было. А так – жили мирно. Можно даже сказать, что и счастливо.
Прошел еще год. Орешник больше не пытался учить сыновей уму-разуму так, как его собственный батька учил. Смутно он понимал, что есть, наверное, еще какой-то способ, кроме строгости и ремня, а какой – он не знал, и оттого все дальше и дальше становились ему собственные его дети. Не нравилось Орешнику то, какими они росли самовольными, как деньгами отцовскими сорили, нимало не проявляя желания помогать, как задирали соседскую ребятню, как покрикивали, случалось, на дворовых, даром что сами еще были от горшка два вершка. Но что поделать – чуть Орешник им слово наперекор, они к матери бежали за защитой, зная, что против нее отец ничего не скажет: Медовица глядела на него своим взглядом долгим, пристальным – и он все слова разом сглатывал, морщась, будто были они горькими. И тогда-то понял Орешник, что превратился он в подневольного человека, в холопа собственной своей жены. А если говорить, как есть – в подкаблучника. Потому что всякий раз, как подмывало его, хрястнув кулаком по столу, встать и сказать: «Я хозяин!» – вспоминал он то раздутое окосевшее лицо Груздя, то взгляд – прямо в глаза сквозь прикрытую кустами зазорину, то свечной огарок с черным фитильком, болтавшийся в холодной воде, и низкий, нелюдской шепот, предсказавший ему темную и страшную будущность...