Лютый остров
Шрифт:
– Где ты велел, отец, там и был... из книги писал...
– Весь день?
Трудно было изворачиваться и лгать под этим взглядом. Орешник вообще не умел этого – не было в нем скрытности и увертливости, по словам старших людей, надобной всякому удачливому торговцу. Порою он даже не знал, в радость батюшке его неумение хитрить, или, наоборот, в огорчение. Вот и сейчас – тоже не знал.
– Отвечай, когда спрашивает отец.
– Весь день, – прошептал Орешник и зажмурился, вмиг вспомнив о грязных штанах, которые запихнул в короб в сенях. Отцу в тот короб заглядывать было без надобности – не мужское дело за тряпьем следить,
– Орко, Орко, – сказал Мох тем же спокойным голосом. – Семнадцатый год тебе минул в это лето. Здоровый ты парень уже. Жил бы не в Кремене, а в глуши, в далекой деревне, где обычаи старые крепки – мужчиной был бы уже, добывал бы своими руками каждодневный хлеб. Все я тебе даю, что могу, кормлю, одеваю, учу уму-разуму, насколько даешься. Скажи мне, сын, или я несправедлив к тебе в чем-то? Или обиду какую таишь на меня?
Так ровно говорил он это, безо всякой злости, без упрека даже, что Орешник подумал – ну, все, сейчас добавит: «Снимай-ка штаны да ложись на пол в доски носом» – всегда так было. За всю его жизнь ни разу отец на него не кричал. Только лучше бы уж кричал.
– Нет, – прошептал Орешник, мотая головой, вглядываясь отчаянно в неподвижное отцово лицо. – Никакой обиды нет, батюшка, что ты...
– Знаешь ли, что все, что говорил и велел тебе, мыслил для твоего же добра? Знаешь, что все мое – твоим станет, и все мои мысли – только о том, чтобы жил ты в чести, радости и достатке?
– Знаю, отец, но...
– А раз так, – сказал Мох, – то слушай: я выбрал тебе жену.
Орешник с открытым ртом так и застыл, наполовину выдавив оправдание. Что?.. Послышалось? Или впрямь батька сказал – жену?! Да как же... только вот что распекал за то, что сын без спросу удрал из дому, невесть где прошлялся, когда был посажен за учение, только что корил, будто дитя малое, неразумное, как всегда корил... И называл – Орко, так, как с пеленок звал. Только что Орешник готовился принять наказание – а не для наказания его позвали.
Мох правду сказал: голова у сына его еще ребячья была, даром что ростом и статью он давно всех своих погодков обогнал. Но и этой-то головой Орешнику удалось родить мысль, которая, раз явившись, и превращает дитя в мужчину: там, где в детстве брань и наказание, во взрослой жизни приходит долг.
Странной была эта мысль, непохожей на все, что роилось в Орешниковой голове нынешним днем. И так она придавила его, такой тяжкой она была, что он ничего не сказал, не переспросил отца, о ком тот речь ведет. Мох принял это за сыновью покорность и бросил на Орешника первый за день почти одобрительный взгляд.
– Не спросишь, кого? – спросил с любопытством.
Орешник сглотнул.
– Как скажешь, отец... так сделаю. Злого не посоветуешь, – сказал он.
И тогда Мох откинул побитую сединой курчавую голову и рассмеялся. Редко смеялся Орешников отец, но когда случалось это, краше и радостней звука на свете было не сыскать. Орешник глядел на отца, очарованный, не до конца понимая причину Мховой радости. И сам невольно улыбнулся, смущенно и неуверенно, чувствуя, что, близко подойдя к границе отцовской немилости, благополучно ее обминул.
– Хорошо, – сказал Мох, отсмеявшись. – Ты, Орко, хороший сын, я всегда это знал, даже если, случалось, журил тебя за детские шалости. Все мы мальчишками одинаковы, – добавил он и взъерошил пятерней Орешниковы льняные кудри на макушке. – И за то, что ты
Сказал, а сам глазами хитро поблескивает, в улыбке показывает крепкие белые зубы. Кто ж не слыхал про Медовицу, первую красавицу Кремен-града. Кто ж не заглядывался на нее, гуляющую по ярмарке, кому ж глаза не слепила алая лента в тяжелых каштановых волосах. Кто ж языка не лишался, когда она взгляд поднимала, у кого ж от улыбки ее медленной, тягучей ноги не врастали в землю. Кто ж не мечтал увидать ее ножки, босые пальчики, загребающие темный от воды песок...
Всякий. Да только не Орко Мхович.
Ладонь Мха соскользнула с темени сына, когда тот отступил на шаг. Орешник смотрел на отца и мотал головой, сам того не чуя, и ног не чуя, и земли под ногами – ничего не чуя, кроме ужаса, липкого, темного, будто мед, забивший ноздри и глотку так, что не вдохнуть.
– Нет... нет... Радо-матерью прошу... батюшка... только не ее!
Мох удивленно смотрел на сына. Без гнева, с недоумением и замешательством.
– Как – нет? Отчего же нет, сынок? Я про Медовицу Древляновну говорю, дочку Древли, головы Купеческого Дома. Ты же видел ее не раз, красивей и богаче ее ни одной невесты в Кремене нет. Или боишься, что девка порченная? Так Древля мне самолично божился, что чиста как слеза.
– Мне все равно, чиста или не чиста! – выкрикнул Орешник, совсем забывшись. – Ведьма она, вот что! Ведьма!
Вот тут Мох нахмурился. По-настоящему нахмурился, всерьез, и даже дрогнула рука, потянувшись к поясу. «Сейчас выпорет», – подумал Орешник. А ну и пусть. Пусть обратно, вниз головой – в босоногое детство, где за ослушание выдерут, в чулане запрут на денек, да и простят. Здесь, на шаткой ступеньке взросления, качаясь на потрескивающей, ненадежной жердинке, он чувствовал страх, панику, и сознавал, что не под силу ему подняться по этой лестнице, когда сверху глядят на него те медово-карие глаза.
– Что ты говоришь такое, сын?
– Ведьма, – твердил Орешник, – она ведьма! То все знают, даром что вслух не говорят. Ты и сам знаешь! Листовник рассказывал, что видел ее на кладбище за стеной, она там бродила и травы какие-то там рвала, прямо с могил и рвала. Ладоня сказывала, видела ее на перекрестке ночью во время полной луны, она на коленях стояла и бормотала что-то, а потом ямку вырыла и в землю что-то зарыла, и опять бормотала... А Пляска клялась, как служила у Древли, сама видела, как она голая с бесами скакала по горнице и вопила во все горло на ненашенском языке! А...
Он мог бы еще говорить, говорить и говорить, пересказывая все то, что слышал от тех да этих – много таких баек ходило по Кремену о Древляновой дочке. Рассказывая, Орешник сам распалялся, чужие россказни в красках заново оживали перед глазами – но захлебнулся собственным голосом, когда щеку огрела короткая хлесткая оплеуха. Мох редко бил его по лицу, всегда только в страшном гневе. Орешник дернулся, схватился за щеку, в оторопи уставился на отца.
– Не для того, – проговорил Мох, – я с малолетства учил своего сына грамоте, чтобы он повторял за глупыми людьми всякое мракобесие. То, что ты сказал сейчас, Орешник, никогда больше не должно слетать с твоего языка. Я не позволю, чтобы прошел слух, будто Мхов единственный сын, единственная надежда и опора – вздорный дурак.