Макарыч
Шрифт:
— А если заболеете? Как тогда?
— Ох, голубчик, не привыкать мне к этому. Всю хворь свою по ночам в подушку выплачу. Разве о ней мужику сказывают?
— Вы же оба немолодые, чего скрывать?
— Не скажи, милок, оно ведь в свете как повелось, что баба до стари с мужиком должна в любви да согласьи жить. А откуда им взяться, если она вздумает ему на болячки жаловаться? Мужику-то она, не ровен час, постылой сделается. Он и закинет.
— А кому старик-то нужен?
— Кто, Макарыч? Ишо как! Не гляди, что при годах. Бабы по селу вона как ево глазами шпыняют. Я же не
— Ну, тетка Марья, насмешила. Ведь вы столько лет живете!
— То не считано. Один Бог про то знает.
— И все боитесь потерять?
— Тово каждая баба страшится. Мужик всегда себе сыщет. Любую. На выбор.
Макарыч в это время был далеко от зимовья. Он не знал, что в зимовье ждет его директор, а на почту пришло письмо от Кольки. Его привезли Марье вскоре после ухода директора.
«Отец, не жди меня. Зимой уезжаю на практику. Далеко. На сколько — сам не знаю. Сейчас сдал за третий курс. Летом тоже не смогу. Много дел, мало времени, не обижайся», — писал Колька.
Макарыч узнал об этом лишь через полмесяца, когда мужики из бригады вернулись по домам.
Лесник взял письмо в руки. Холодные торопливые строчки бежали вкривь и вкось. Он не мог их прочесть, как не мог понять и Кольку. Странная пустота в душе. В ней не было больше места боли, горю. Он смотрел перед собой и ничего не видел. Слезы давно высохли. Их больше не было. На горе не хватило сил. Только отчего так опустились плечи? Согнулись, словно под непосильной тяжестью. Да голова сникла. Казалось, что Макарыч уснул. Но нет…
Он встал из-за стола. Вздохнул. Тяжело прошелся по избе. Остановился перед иконой, покорно голову склонил. Потом вышел из избы. Подошел к завалинке. Где под доской в опилках безделушки были упрятаны, что для внуков мастерил. Лесник достал их.
Марья следом замужем из зимовья метнулась. Боясь, как бы чего худого с собой не сотворил. Таким она еще не видела Макарыча. Не сразу углядела игрушки. А лесник, достав их, застонал, сжимал в кулаке безделки — по его прозванию, — выкидывал по одной. Маленький еж, которого смастерил из шишки, упал к ногам лесника, задрав лапы. Словно просил пощадить его.
— Пень, гнилая колода! Чево ждал? Тешилси! Хто в тибе нуждалси? Никому ты не нужнай! Дед? Вот тибе дед! — Макарыч ломал чертиков, ложки, все, что выстругивал длинными вечерами.
Лицо и лоб Макарыча вспотели, будто от непосильной работы.
— Ирода выходил. Пригрел! Сыном змея исделал! А ен — вона што! Издохну собакой — видить не схочу.
Марья стояла рядом, тихо всхлипывала.
— Не наезжай! Не нужон! Схоронють без тибе. И не наведывай прах мой! Прокляну не Богом, чертом! Токо таким змеям все ладом в планиди. Рожу воротять от родителев и наказанья за то им нет!
–
— Отец! Не кляни ты Кольку! Оставь браниться.
— Нет ево у мине! — крикнул Макарыч.
Марья перекрестилась. Мелко перекрестила в след спину Макарыча.
— Пошли, отец, в дом. Чую, захворал ты.
— Не-е, здоровай! Ноне подвезло, мать. Ты не пужайси. В уме я и в здравии.
…Медленно, медленно тянулась в этом году зима. Замело, засыпало дороги к зимовью. Снегом накрепко спеленало. Все спало.
Ранними утрами видела она, как из трубы Макарычева зимовья вьется сизый дымок. Он цеплялся за снежные облака, будто хотел согреть их, успокоить. Но снежинки кружились, падали. Их много. Кажется, будто кто-то наверху вспорол, играясь, снежную перину, и тряс ее, бездонную. Всю землю холодом усеял и не натешится.
Мороз, сил не жалея, каждый день менял узор на стеклах окон. То цветы нарисует диковинные, то леса непроходимые. То страшную оскаленную рожу зверя намалюет. А захочет повеселить — девку изобразит. С руками тонкими, зовущими.
Макарыч смотрел на проделки мороза, головой крутил. Иной раз не выдерживал:
— Экой бес! Худче мине! Ишь каку кралю подаровал. Раздел до бесстыдства. А ежели те живую душу вложить? Плоть? Ох и натворил ба ты на земле грешной, — смеялся Макарыч.
А мороз пощелкивал стеклами, потрескивал в крыше. Порог до воя извел. Марья крестилась, заслышав это. А лесник звал проказника на чарку. Сулил душу его студеную согреть.
— Поди сюды! Жалковать не станешь! Упою до таво, што серед зимы зеленых кикимор узришь! Потешимси вдвух! — Но мороз тешился снаружи. В избу войти не решался. — Трусливай! Тепла боисси, што наш пес холоду. Забилси эдакий лоб под лавку и дрожить всей шкурой. В избе-то! В тепле! Все норовит под тулуп влезть. Окаяннай! А ишо породистай! Чистых кровей! Эх, Жак, Жак, хочь ты и собака загранишная, не нашенская, все ж скажу я тибе — хреновай ты пес. — Жак высунул морду из-под скамьи, принюхался. — Не пес ты, а етот, как ево, клован! Бельма с миску, морда с краюху, а страху по зиме поболе, чем у зверухи малой. До ветру силком тибе не согнать. Трисесси припадошно.
Жак морду спрятал. Понял: Макарыч от безделья снова хаял его на все лады.
— Иди сюды, шельма лысай! Иди, давай про жисть посудачим!
Пес выползал, ложился у печки. И, вздыхая по-человечьи, — про жисть разговоры были нелегкие, — смотрел на хозяина.
— На, штоб веселей, — давал ему лесник кость, и пес смаковал ее. — Ты жа по осени зайцов брал, лис загонял. Ноне негодным сделалси. Наружу без тулупа нос не кажешь. Путно ли ето? Я по младости в такой жа мороз без портков по снегу сигал. — Жак, ухмыляясь, грыз кость. — А ныне чево?
Пес положил морду на лапы. Смотрел на хозяина. Слушал внимательно. Макарычу того и надо. Марья спала, спокойно похрапывая на печке. А у лесника — ни в одном глазу! Благо Жак есть, с ним хоть ночь напролет говори. Слушать не устанет. И Макарыч отводил с ним душу, откровенничал:
— Вот ты ба ишо чево просказывать наловчился. Мы б и вовсе зажили дружно. А то чево? Вылуписси, а сам ни звуку. Верно сказываю ай нет? Хочь ба про городское Колькино житье поведал ба. Дак нет. Молчишь, ровно брехалки нету. Да и брех я твой не разумею.