Макушка лета
Шрифт:
* * *
...и хотя это было не вчера, я прекрасно помню, как мы лежали попами вверх и занимались тем, что отчекрыживали свечки подорожникам; была середка лета – на небе ни облачка, только сияющая бляха солнца да пара чаек, но с моря напирал пробирающий до костей северный ветер. Ханс занудел, что хочет пить, но мы продолжали калечить подорожники, соревнуясь, кто больше наломает. Было послеобеденное время, между четырьмя и шестью вечера, Карл Калле, поднялся, но тут же снова лег, спасаясь от ветра – земля хоть как-то защищала, а больше на этом поле ничего не было, только подорожник, былочки, мать-и-мачеха и мелкие белые безымянные цветики. Я не знал тогда, что к земле припадают, чтобы унести такое вот поле в сердце и как-нибудь зимней порой раскинуть его на полу квартирки или конторы в большом городе и блаженствовать на нем, поэтому я лежал, не наслаждаясь всеми фибрами души, а просто – я, в коротких штанах и клетчатой рубашке с закатанными рукавами, лежал на животе в поле на полпути из города к морю; в тридцати сантиметрах от моего носа высилась горка подорожниковых свечек, а рядом жались
Я пронесся через футбольное поле, через школьный двор, где Ханс пил из поильника, мимо забеленных окон классов – здесь меня перегнал Ханс, с подбородка у него текло, и он выпалил на бегу что-то неразборчивое; у белого штакетника перед домом банкира Розенстанда я остановился завязать шнурок, и, пока я затягивал его, сзади запыхтел Калле. Я дождался его, коль все равно отстал, мы вместе добежали до угла кондитерской Баха и разом увидели языки пламени на крыше двухэтажного дома Калле, с этой крыши бывало видно море, горизонт и часть Большого маяка.
Ухмыльнулся Калле или подавился криком? И почему он пошел юзом, выставив вперед правое плечо и заведя назад левое, точно борясь с ветром, зачем притулился у лестницы Шмидтов и стоял, как изваяние, пока не рухнула крыша, погребя последнюю надежду? Теперь бы я не стал городить эти «почему», но тогда, помню, удивился – хотя мог бы смекнуть, что человеку естественно вести себя не совсем обычно, когда огонь отнимает у него дом со всем имуществом: птичьими яйцами, бабочками и коллекцией марок.
Я не буду живописать пожар, все мы хоть раз, да видели его; этот полыхал средь бела дня, и солнце лишило его эффектности ночных пожарищ, а поскольку занялся он при восточном ветре, то ничем соседним домам не угрожал и паники не посеял.
Прошло, должно быть, дня два или три, потому что, когда мы шли через пепелище, все головешки уже погасли, а зола остыла; парило, время близилось к пяти; Ханс не общался с Карлом с тех пор, как сбежал от него в поле, я последний раз видел его застывшим в страхе, трепете и отчаянии у лестницы Шмидтов; но мы знали, что он с родителями переехал жить к дядьке, на ту сторону реки. Пепел, как я сказал, остыл; мы пошли дальше, вдоль белого штакетника банкира Розенстанда, добрели до школы, где Ханс приложился к зеленому поильнику, потом вскарабкались на жестяную гофрированную крышу, там можно было лежать в тени на пузе и смотреть на парк, в ту пору пустынный, укрытый высокими вязами. Полудохлый день едва тянулся, мы всерьез маялись скукой; болтовня нас, как на грех, не прельщала – нам сравнялось пятнадцать, и мы перерастали детство; у меня такое чувство, что за все то лето я не произнес ни слова и не слышал ни слова от других, что все звуки таяли, не долетая до меня, а в мире были только солнце и нудная ежедневная жара; и пусть все было иначе, важно ведь, если вообще что-то можно считать важным, как все это помнится мне. Попусту провалявшись на крыше не менее получаса, мы дождались-таки зрелища; я первым заметил Карла, он шел от опушки, от родника, русло которого формой напоминало огромную подкову, подбившую два вековых дерева, уже собравшихся было рухнуть, но спасенных при помощи пары толстенных подпорок. В тот год родник пересох, и, если кто спрыгивал на дно и вставал во весь рост, с тропы его не было видно; вот от родника Карл и шел. Он озирался по сторонам – но это же еще не означает, что человек опасается слежки? – и если б он не упал, мы бы, я думаю, окликнули его, во всяком случае, не стали бы прятаться, но он упал и остался лежать, хотя никак не мог ушибиться серьезно, поэтому мы прикусили языки и смотрели во все глаза. Сначала он просто лежал, потом мы услышали его плач и вжались в крышу. Это не были бурные рыдания, и, если б у него недавно не сгорел дом, мы бы подумали, что он бормочет себе под нос, но он плакал – когда он потом поднялся, то вытер глаза. И пошел ровнехонько в нашу сторону, обнаруживать себя было поздно, мы пригнулись, теперь нам было его не видно, хотя слышно, и мы отслеживали его: он остановился перед крытым школьным крыльцом. Здесь шаги сменились новым звуком – шуршанием подметок о стену: он карабкался на балку, чтобы протиснуться в слуховое окно под нами. Нас разделял тонкий слой жести и два, ну три метра воздуха: мы слышали дыхание Карла, потом плач, затем все стихло, и я подумал, что есть только один способ убраться незамеченными: пробежать по крыше до другого конца и спрыгнуть в сад сторожа. Я жестами объяснился с Хансом, сначала он покачал головой, видно боясь сторожа больше Карла, но потом передумал, и мы дунули во все лопатки по длинной жестяной крыше, сиганули на газон под кухонным окном, метнулись в калитку и, не притворив ее за собой, погнали – впереди Ханс, следом я, – пока не выскочили на причал. Здесь мы затеяли было посмеяться – мол, интересно, что подумал Карл, мы грохотали по крыше как стадо слонов, – но смех вышел кислым (что тоже говорит о нашем взрослении), ибо мы чувствовали свою вину, я во всяком случае, хотя теперь, спустя не так уж много времени, я думаю: а что нам еще оставалось?
Назавтра опять был раскаленный солнцем жаркий день. Я шел в лес, через парк, мимо Площади торжеств. Не думаю, чтоб у меня была четкая цель, хотя тропинка вела на пляж, куда я ходил купаться в одиночку, потому что не умел плавать, а не дошел я туда по той, видимо, причине,
Потянулась череда дней, в которые ничего не происходит и одни душные раскаленные сутки срастаются со следующими такими же. Я часами лежал у нас в саду, на траве, на животе, под огромной сливой, счастливо несчастный мальчик пятнадцати лет.
Как-то зашел Калле. Он присел рядом на траву, пухлое лицо вспотело. Помолчал, потом спросил безо всякого вступления, верю ли я в Бога.
– Само собой.
– А я нет, – сказал он.
Я вытаращился на него. Я видел многих, живших так, будто нет на них Бога, но я не встречал людей, кто бы открестился от него вслух. И я с пеленок знал: есть грех, который нельзя, вдолбили мне, искупить – смертный грех; я никогда не отважился выспросить у родителей, в чем он состоит, это было так же невозможно, как задать им вопрос, откуда я взялся, но у меня засело в голове, что богоотступничество и было тем самым непоправимым грехом, все равно что камень на шее утопленника.
Меня сковал страх. Еще бы: под боком у меня разверзлась пропасть преисподней.
– Ты сам-то понимаешь, что несешь?
– Конечно.
– Гляди, попадешь в ад.
– Нет никакого ада. Мы просто умираем, и все.
– Зачем же тогда мы рождаемся: пожить несколько десятков лет и умереть?
– Не знаю зачем. Комары и мухи тоже рождаются – по-твоему, и они попадают на небеса?
– Они не созданы по образу и подобию Божьему.
Он смолчал. Я решил, что срезал его.
– Я как-то прочел, – сказал он потом, – что люди не любят Бога, просто очень боятся ада.
– Неправда.
– Ты хочешь сказать, что не боишься ада?
– Боюсь, ну и что? Когда мне страшно, я бегу к маме с папой, так? По-твоему выходит, я их не люблю?
– Это совсем другое дело. Ты бы пошел к ним, даже если б действительно их не любил, но знал бы, что онив тебе души не чают.
Он обернулся ко мне, лицо больше не блестело потом, оно пошло красными пятнами. Он выглядел испуганным.
– Хочешь слазить со мной на Козырек? Я тебе кое-что покажу.
Мы вышли за ворота сада, на дорогу. Он не говорил, что хочет показать, я не приставал. Мы молча шли по вымершим послеобеденным улицам, по правой стороне в тени деревьев и кустов. Было около шести вечера, во всяком случае, кузня Стригальщика была на замке, а он никогда не уходил домой раньше шести. Я помню, что мы срезали путь и пошли через пустырь за кузней, а потом вскарабкались по крутому обрыву до выступа на скале, такого узкого, что едва можно было идти гуськом. Так мы добрались до плато в два-три метра шириной, отсюда открывался вид на море и маяк. Под нами, восемью-десятью метрами ниже, серел цементный квадрат возле молельного дома. Карл остановился и откинул челку со лба. С него опять лил пот. Он постоял, впившись глазами в пепелище. Я начал терять терпение. Я притащился с ним сюда из милосердия, но сколько можно, пусть уже скажет, что от меня требуется.
– Думаешь, Бог мог не допустить пожара? – спросил он.
– Мог.
Карл стоял на середине плато, в метре с небольшим от края.
– А правда, что Бог не прощает богохульства?
– Правда.
Он смотрел на меня в ужасе. Он стоял спиной к морю и крышам. А потом сделал шаг назад. Я оцепенел, заныло сердце: вечно со мной так – я не выношу, когда люди ходят по краю, меня от этого мутит, но и оторваться выше моих сил, наваждение какое-то, поэтому я и сейчас не отвернулся. Карл сделал еще полшага, теперь обрыв был в нескольких сантиметрах за его спиной. Я знал, что голова у него кружится точно так же, как у меня. Мы впились друг в друга глазами, думаю, что как раз в тот момент я значил для него немало. Он был полон страха – и решимости!