Мальчик с Голубиной улицы
Шрифт:
— Не надо ему вашей картошки, — объявляла тетя.
— А райские яблочки ему надо? — спрашивал он и усмехался, и, деликатно разломив картофелину железными пальцами, посыпал ее крупной солью и медленно, задумчиво съедал. А потом кузнец спал в кладовке на старой, пахнущей сеном и каретой попоне, положив под голову громадную, как и полагается ковалю, подушку. И скоро раздавался храп, точно в кладовку перенесли кузнечный горн.
Коваль спал до первых ярких звезд и в тени ночи снова уходил на гору, в свою кузню, под облака. Он ковал там подковы. Сколько он помнил себя, и отца своего коваля,
В те времена у каждого уважающего себя дома, как известно, кроме парадного хода был и черный. И вот заднюю, темную комнату, куда не проникало солнце, вскоре занял пожарник.
Весь день пожарника не было дома, а на закате он приходил в мокром брезентовом костюме, перепоясанный широким ремнем с крючьями, неся в руках медную каску. И мальчики бежали за ним, стараясь, как в зеркале, отразиться в его сверкающей каске.
Пожарника не смущала темнота его каморки, он и так больше чем достаточно нагляделся в жизни огня. А кроме того, он почти всегда приходил пьяный и заваливался спать. А где храпеть — все равно, даже лучше во мраке.
Здесь же жила «куриная торговка». Она являлась с базара боевая, с клетками, и всю ночь куры и гуси мучились в этих клетках, кричали, и проклинали судьбу, и будили весь дом.
Зимой, когда у мальчиков не в чем было выйти на мороз, коридор дома был скорее похож на улицу. Туда и сюда разъезжали трехколесные велосипеды, в корытах убаюкивались дети, а в закутках играли в жмурки и слышалось: «Эна, бена, рена…» На метлахских плитках шла «расшибаловка», а кое-где плитки были вынуты, вырыты ямки, и мальчики играли в орехи.
Тут же красильщик выкладывал холсты, меховщик выбивал шубы, пахло нафталином и зверем.
И у каждого из квартирантов можно было встретить какую-нибудь редкость Бибикова — то часы с кукушкой, то аквариум с золотыми рыбками, которые, несмотря на все происшедшее, в величайшем равнодушии продолжали свою золотую жизнь; то демонов с черными острыми крыльями и красными глазами.
И у нас в темной чадной комнате, заставленной старыми комодами и шкафами, которые по ночам поднимали такой скрип, что трудно было уснуть, среди черных горшков и подсвечников появились два новых постояльца.
На комоде, встречая всех улыбкой, поселился золотой японец. Он был нарисован на высокой голубой вазе, среди маленьких японских деревьев, покрытых цветами и птицами. Это был толстый, румяный японец в золотом халате. На вытянутых руках он держал поднос, предлагая всем входящим в дом японские плоды.
Он жил у нас чужестранцем, одинокий и важный, со своим вечным подносом, с которого никто ничего не брал и не ел. Он не впутывался в беседы, с отсутствующим лицом слушая русские, украинские, еврейские и польские слова, и так стоял все время, не понимая ничего и никому не понятный, уважаемый только теткой, которая видела в нем предвестье золотого века.
А между старым шкафом и пыльным деревянным ящиком, в котором билось железное сердце часов, появился фикус.
Тетка Цецилия щеткой чистила его большие, как лопаты, длинные глянцевые листья, мыла их теплой водой с мылом, каждое утро поворачивала к солнцу, а если и забывала, то фикус поворачивался к солнцу сам.
Все деревья, все растения вокруг шумели, стонали в осенние ночи, выражая свое настроение, а он молчал. А если бы он мог кричать, то, наверное, закричал бы на каком-нибудь удивительном языке джунглей о том, что ему холодно, неуютно, тоскливо в этом темном доме, среди чужих речей, чужого горя, что ему тошно от запаха лекарств, касторки и чада, от вида белого неба и заплаканных лиц. Зачем увезли его так далеко? Зачем он здесь, под этим скучным, бесцветным небом?
…Позже всех в доме на кухне поселился мордастый трубач Левка со своей удивительной, занимавшей полкухни медной трубой.
Когда Левка в первый раз заиграл похоронный марш и среди ясного дня, среди хриплого крика ворон и суетных перебранок стряпух («Я дала вам перец, а вы что мне вернули — пыль?») вдруг зародились глубокие, скорбные звуки, — все вздрогнули, и в доме и на дворе стало тихо, как на кладбище. Все с тоской прислушивались к рыдающим прощальным звукам, возвещавшим, что отныне больше уже никогда ничего не будет.
И Чижик на своей голубятне, пришивавший к фуражке блестевший на солнце огромный лакированный козырек, застыл с иглой в руке, печально раздумывая: «Зачем же лакированный козырек, когда все кончается этим?»
И Ерахмиэль, держа в зубах деревянные гвоздики, грустно поник головой над старым, латаным-перелатанным сапогом: вот так прошла и его жизнь у косого окошка, в которое ничего не видно, кроме пыльных башмаков.
А пьяный, пахнущий дымом и водкой пожарник вдруг проснулся и выбежал в одном белье и каске, думая, что пожар.
Но когда после похоронного марша Левка сразу же заиграл туш, снова взошло солнце. И Чижику показалось, что разноцветный, с лакированным козырьком картуз — это как раз то, что нужно для настоящей жизни, ибо ничто на свете не может так исправить настроение человека, как веселый картуз. А Ерахмиэль ударил колодкой по голове ученика, чтобы не зевал, и оба они застучали молотками, вгоняя гвоздик за гвоздиком, уверенные, что придет и их время и им принесут хрустящую новую лакировку и скажут: «А ну-ка, сшейте пару джимми». А пожарник снова заснул, понимая, что, пока играют туш, беспокоиться не о чем. И стряпухи взялись за соль и перец, и мальчики погнали обручи…
И все было хорошо.
Постепенно к Левкиной музыке все привыкли, и при похоронном марше и при туше жизнь шла своим чередом. И один только учитель, как человек, которому надо было сосредоточиться на мысли, волновался, потому что ведь Левка, сыграв один похоронный марш, этим не ограничивался, а тут же начинал все сначала.
Учитель не выдерживал: «Боже, мне кажется, я рассказываю не о сотворении мира, а о его гибели». И он говорил мальчику:
— Пойди и скажи этому человеку — пусть перестанет, иначе я вызову на его голову все семь проклятий.