Мальчики из блокады (Рассказы и повесть)
Шрифт:
Она усмехнулась.
– Это я. Сама. Ждать надоело. Как дурачок какой-то - размахивает руками, рот разинул...
И она показала, как я рот разинул.
Значит, сама дотронулась. Все погасло во мне. И я спросил просто так, лишь бы спросить, хотя игра уже кончилась и теперь надо было молчать. Я спросил:
– А что такое "да"?
– "Да" - это значит, что ты - балда, - сказала она, глядя мне прямо в глаза.
Она с а м а дотронулась до моей травинки! С а м а! А я, дурак, ничего не понял...
Трава покачивалась передо
– Да.
– И еще раз: - Да.
В эту минуту я и сам верил, что д а.
На самом деле так оно и было. В нем, в этом коротеньком слове, была, как в семечке, вся будущая жизнь. Со всеми ее побегами, раскрытыми солнцу листами, грозным шумом ветра над вершиной и редкими цветами, на которые просто смотреть нельзя, так мучительно они хороши.
Мы шли с мамой из булочной и встретили Любу. Я поздоровался. Люба кивнула. Проходя мимо, она проводила маму длинным, откровенно любопытным взглядом.
– Кто это?
– На мамином лице удивление.
– Люба Воронова. Я с ней сижу.
– Ну-у-у...
Больше я не услышал от мамы ни слова, но выражение растерянности долго не сходило с ее лица.
На следующий день по дороге на Петроградскую Люба сказала:
– Твоя мама знаешь кто? Дамочка.
Надо было слышать, как она сказала это: "Да-амочка".
– Почему?
– Я не мог скрыть обиды.
– По кочану!
– отрезала Люба.
– А вот моей в магазине продавщица говорит: "Вам чего, дамочка?" А мама ей: "Если я дамочка, ты знаешь кто?.. Пробка от бутылки!" Та обиделась, ужас!..
– И правильно, - сказал я.
– А почему дамочка - непонятно.
– Почему?!
Она вытянулась в струнку, вытянула губы, шею, сделала тупо-строгие глаза и, брезгливо растопырив пальцы, пошла, подпрыгивая на негнущихся ногах...
Черт! В этом не было н и ч е г о маминого, и в то же время, в то же время...
– Мама у меня не такая, - сказал я, - а ты дура.
– Ну и хорошо, что не такая. А все равно дамочка. Да-амочка!
– А ты дура.
Каким вялым и бессильным, а главное, неточным было это мое "дура"!
Я понес ей учебник немецкого языка. У нее не было своего, и я понес учебник, чтоб она не схватила двойку. Сама она, разумеется, ни о чем меня не просила.
Собравшись нести учебник, я начисто забыл о том, давнем, предупреждении: "Ко мне не ходи..." И когда к дому подошел, и когда на лестницу ступил, и когда в дверь постучал, - не вспомнил. Ни разу не вспомнил! Я все время думал об одном: к а к е й п о н р а в и т с я, ч т о я д о г а д а л с я п р и н е с т и у ч е б н и к...
Любы дома не было. У тети Веры сидел тугощекий сержант с пышными обкуренными усами. Взгляд его голубых глаз был странен. Он вроде бы и смотрел, и не смотрел на меня. Он, казалось, глядел куда-то сквозь меня, дальше... От этого, как бы невидящего, взгляда во мне сразу возникло чувство неловкости и жгучее желание обернуться и увидеть, куда же он смотрит, хотя я и догадывался, что н и к у д а.
Тетя Вера небрежно смахнула с плеча его руку...
– Заходи, Мартын. Нету твоей Шалупейки...
Она перехватила мой взгляд, вцепившийся в стол: початая буханка, крупно нарезанное сало, зеленая солдатская фляга, на ней что-то выцарапано...
Прижав буханку к груди, тетя Вера отрезала толстый ломоть, накрыла салом, подала. Я и слова сказать не успел.
– Вот!
– Она кивнула сержанту.
– Гляди, Любкин ухажер! Как, ничего?..
Я хотел уйти, но хлеб... Хлеб как-то связывал.
Сержант смотрел на меня в упор и не видел. Тут-то я и понял, что он пьян.
– Уберись!
– Тетя Вера вновь смахнула его руку, теперь уже с раздражением. Увидев, что я подался к двери, крикнула: - Стой! Иди сюда!
Я решил, она еще что-то хочет мне дать, и обрадовался, но подумал: "Спасибо - и айда..."
– Иди-иди, не бойся... На-ка, почитай вслух.
– Она протянула мне тетрадочный листок, исписанный химическим карандашом, листок со следами сгибов по диагонали, так что сразу можно догадаться: солдатский треугольник.
Машинально я взял его в руки. Пальцы мои почувствовали шероховатость заношенной бумаги, ее непрочность на сгибах, размочаленные края.
– Осторожно ты!
– крикнула тетя Вера. Лицо ее стало красным и злым. "Так не уйти, - понял я, - придется читать".
– Да положь ты хлеб!
– снова крикнула она.
– Не украдут ведь! Садись.
– Я так...
– произнес я едва слышно, одними губами. Полусонный сержант бормотал что-то и снова потянул руку через стол. Тетя Вера отодвинулась от него вместе со стулом.
– Читай! Да громче, чтоб э т о т слышал!..
Я вглядывался в синие буквы. Они были хорошо различимы там, где карандаш только что помусолили. Но с каждым нажимом становились все слабей и слабей, пока снова не уярчались до синевы. Почерк был детский, неровный, каждая буква стояла отдельно и криво по отношению к соседней. Детский силуэт букв и смысл, который за ними открывался, были несовместимы, и в этом таилась для меня печальная загадка.
– "Родная моя Веруня", - начал я и не узнал своего голоса: он был глухой и вялый. Я невольно проглатывал концы слов...
– Может, горлышко промочить?..
Я испугался и взмок сразу. Письмо набухало в моих потных ладонях. Я старался придать голосу твердости.
– "...Веруня, пишу тебе в перерыв между боями. С каждым днем тут все жарче. Ребята у нас боевые, полны решимости любой ценой остановить вероломного врага. Сейчас короткое затишье, даже жаворонка слыхать. Веруня! Я слушаю жаворонка и вспоминаю, как у бабки Вари жили. Поле, стог... Помнишь? Тогда тоже жаворонки пели. Эх, да что там! Смотри смело вперед, после войны наслушаемся досыта! Веруня, ты не подумай плохого..."