Мальчики из блокады (Рассказы и повесть)
Шрифт:
– А дальше? Дальше что?
– Все кончилось хорошо, - вяло говорю я.
– Поженились, да?
Киваю.
– А потом?
– Дальше не написано.
Какое ей дело, что дальше не написано! Какое ей вообще дело, что во всякой книге есть последняя страница и черным по белому там сказано: "конец".
– А я знаю, что будет дальше, - говорит она.
– Что?
– Луиза станет некрасивая, и он ее разлюбит.
Это не по правилам. В красивую книжную неправду можно добавлять все что угодно, кроме некрасивой правды. А она взяла и добавила. Впрочем, она во всем такая.
Я
– Сколько людей в мире?
– Много.
– Ну сколько?
– Миллиард вроде.
– Ой-е-ей!.. И всех накормить! Шамовки-то сколько надо! Хлеба одного... с ума сойти! И каждый день, каждый день - по три раза! А где взять?..
Она так говорила об этом, как будто сама, лично была ответственна за то, чтобы накормить этот голодный миллиард, чтобы всем хлеба напечь, а тут как раз муки не подвезли...
На меня тоже действовала магия необозримых количеств. До самого горизонта тянулась наша школьная кухня, в луженых котлах закипала вода для всемирного супа, горький дым осиновых дров тысячами клубов подымался в небо, и, бренча алюминиевыми мисками и котелками, к запаху этих котлов тянулось благодарное человечество...
– Твоего папку как звали?
– Алексей.
– Алеша... А моего Максим.
Максим - Алеша. Алеша - Максим... Удивительно хороши рядом эти имена.
Я спросил:
– А этот, дядя Федя... Он про отца рассказывал?
– Рассказывал. Пошли, говорит, в атаку. Нас, говорит, отбили. Мы опять пошли. Нас опять отбили. Много в поле осталось. И наш...
– А он его... потом видел?
– Нет, не видел. Артиллерия, говорит, поле перепахала, а часть отступила. Слушай, твой папка водку пил?
Я подумал.
– По субботам.
– И мой выпивал, - вздохнула Люба.
– Ой, дурной был! То поет, то пляшет, то целует всех... А твой?
– Мой?.. Он... яичницу жарил и меня кормил. "Вы, - говорит, - все тут едите, пьете, а ребенок голодный".
– Ну?
– Она долго смеялась.
– Кормил? Яичницей?!
...Он кормил меня яичницей, а я плакал, я не хотел яичницы, не хотел его громкого голоса, его запаха, его блестящих глаз, его неверных рук ничего этого я не хотел, я хотел одного: спать.
Она нырнула с головой в траву и, невидимая, спросила оттуда:
– Ты... влюблялся? Когда-нибудь?
– Нет, - соврал я и снова вспомнил Надю, вернее, услышал ее голос, точь-в-точь как тогда, прошлой, еще не военной зимой, когда я болел свинкой и лежал в постели, а форточка была приоткрыта, и около нее толпился тихий снежок, и в комнату влетали с улицы чистые прозрачные голоса детей. Это не были слова и тем более фразы. Это были отдельные звуки, сплошные гласные, такие певучие: "О-о... а-а-а... э-э-э..." Согласных не было, они тяжело оседали в снег и не достигали окна. Я изо всех сил напрягал слух и каким-то чудом среди этого снегопада гласных уловил - не услышал, именно уловил - Надин голос. Как я был счастлив тогда!
– Нет? Никогда?
– переспросила меня трава, зашевелилась и замерла. А у нас в лагере, до войны, - прошелестела трава, - у нас девчонки мальчишек
...И надо было на свидание идти, под дерево, так договаривались, это тоже Тамарка придумала. Я пришла, а Вовка толстый стоит под деревом и плюет сквозь зубы: цык-цык... Мне противно стало, я чуть не ушла. Тамарки боялась. Она еще велела, чтоб мы на свидании целовались... Вовка поплевал, поплевал, потом дает мне открытку - фонтан Самсон в красках, на обороте написано: "Любе от Вовы". Я хотела "спасибо" сказать, а Вовка убежал. Я так обрадовалась, что он убежал! Вдруг чувствую: кто-то на меня смотрит. Никого нет, а смотрит. Потом вижу: куст зашевелился. Ага! Я вцепилась в куст, а там Тамарка! Ух, я ее... Всю исцарапала! Она в изоляторе два дня сидела.
– А ты?
– Выгнали. С треском.
– А этот?..
– Ледик?
– догадалась она.
– Ледик и не узнал ничего. Он на кухне дежурил. Хотела ему записку написать, а потом раздумала...
– Почему?
– Не придумала, как начать. Начну и порву. Начну и порву.
– А Мартын с Шалупейкой - это знаешь кто? У бабушки в деревне неразлучки жили. Куда один, туда другой. Все за руки держались, как ненормальные. Председатель Мартына пошлет с сеном на станцию или еще куда, а Шалупейка сидит у околицы и плачет: "А как пойду на крышу, да как кинуся!.."
Я засмеялся.
– Вот. Над ними все смеялись, а они - хоть бы что.
Я подумал: да эти Мартын с Шалупейкой и в самом деле ненормальные. Люба смотрела на меня исподлобья.
– А ты бы так смог?
– Ну, чтоб все смеялись, а тебе наплевать.
– Как это "наплевать"?..
– Я мешкал с ответом, не знал, что сказать.
– Не смог бы. Знаю, что не смог бы. Просто так спросила.
Я обиделся.
– Ну, а когда Мартына этого на фронт взяли, куда твоя Шалупейка делась?
– С ним пошла.
– На фронт?
– А куда же? Конечно, на фронт.
– Сказки.
– А вот и правда.
– Ты откуда знаешь?
– Знаю. Его ранили, она его из боя вынесла, раны перевязала... Он в госпитале лежит, она передачи носит, кисет вышивает...
"Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его..." Старая довоенная песня из пиратского фильма - и эти двое, с такими смешными именами или прозвищами, не знаю... Ну, какая тут может быть связь!
А песня не выходила из головы: "Горячие раны, горячие раны, горячие раны его..."
– Слушай... Я задумала. Вот моя травина, вот твоя. Закрой глаза. Если твоя травина до моей дотронется, то да.
– Что да?
– спросил я.
– Да и да, - ответила она сурово, и я подчинился.
Я закрыл глаза и стал водить травинкой по воздуху и водил долго, не встречая преграды. Я чувствовал, как на моем лице застывает глупая улыбка.
– Все, - сказала Люба.
Я открыл глаза: травинки касались друг друга.
– Дотронулся!..
– Я думал, она тоже обрадуется. Она втянула меня в эту игру, и я не хотел, чтоб игра кончалась.
– Смотри, - повторил я, дотронулся...