Мальчики
Шрифт:
Я кулаком утер слезы и встал с лавочки.
Над зелеными вершинами деревьев торчала макушка того дома, который я видел утром, что похож на гору. А сквозь решетку зоопарка, по другую сторону улицы, виднелся двухэтажный старинный дом, куда мы уже нынче заявлялись с няней Дуней. Значит, если выйти на улицу и пойти прямо, а потом свернуть, то я непременно приду к общежитию…
Я зашагал к выходу.
За воротами стоял лоток, лоточница продавала мороженое. До чего же в этой Москве все под рукой и очень кстати! Я нащупал в кармане мятые рубли и мелочь —
Я шел, не торопясь, по улице, грыз мороженое, слизывал талые потеки, которые норовили то там, то сям ускользнуть.
Внезапно я уткнулся в чей-то живот, загородивший мне дорогу. В чей-то серый пиджак. А выше был синий галстук в крапинку. А сбоку, под мышкой, была кожаная папка.
А потом я увидел круглые очки, устремленные на меня сверху вниз.
Это был он. Представитель, Владимир Константинович Наместников.
Я хотел уж было сказать ему «здравствуйте», мол, вот и я, привезли меня сюда, как вы велели. Но я тут же испугался, что он спросит меня: а как я здесь оказался, на этой улице, зачем брожу один, почему без спроса вышел? И смолчал.
А он, тоже молча, взял из моей руки недоеденное «эскимо».
Так. Ну, конечно. Сейчас он отправит его себе в рот, как тот дылда в общежитии мои конфеты, и пошлет за водичкой… Неужели за тем и привезли меня сюда, в Москву, чтобы все подряд отбирать?
Владимир Константинович огляделся, подошел к урне и брезгливо швырнул туда мое «эскимо». Вернулся и стал тщательно отирать платком пальцы. Потом наклонился ко мне и сказал:
— Запомни. Это — последнее мороженое, которое ты ел в своей жизни.
Так началось мое учение.
Рано утром, проснувшись, умывшись, одевшись, как подобает, мы отправлялись из общежития в училище, с Красной Пресни на Большую Грузинскую. Пешком, конечно, — не столь уж дальний путь. Правда, когда миновали осенние месяцы и наступила зима, утреннее это хождение было не из приятных. И даже не в холоде тут дело, хотя и доводилось нам бегать по крепкому морозцу, не во встречном ветре, не в скользких тротуарах — это, в общем-то, ерунда. Неприятность заключалась в том, что было в эту пору еще темно. Совершенная ночь была на улице в тот час, когда мы гуськом, задрав воротники, нахлобучив поглубже ушанки, топали с Пресни на Грузинскую. Конечно, вокруг горели фонари, светились этажи домов, искрились желтым инеем окна проезжающих трамваев, задние огоньки автомобилей были красны, как угольки, а на передних стеклах такси угольки были зелеными.
И улицы были полны людей, спешащих на работу, у метро кипела и ворочалась толпа — да, уже был самый настоящий день.
Но поднимешь глаза, взглянешь исподлобья — а в небе-то еще ночь, густая, сонливая, беспробудная… Глаза сами собой норовили закрыться снова. Теплый зевок слетал с губ, превращаясь тотчас в облачко студеного пара.
Но мы уже протискивались в двери училища. Наваливались на вешалки.
А наши носы чутко улавливали и мгновенно определяли запахи, доносившиеся снизу, из столавой,
— Тефтели?
— Тефтели…
— Братцы, тефтели!
Я до сих пор не знаю, как по-научному решается вопрос насчет связи между нюхом и слухом. Но я лично уверен, что такая связь является законом. Вот, скажем, в наше училище принимают ребят с безупречным слухом и отличным голосом. Однако и я и все мои новые друзья, включая недругов, все, кто был в нашем училище, помимо совершенного музыкального слуха, обладали поразительным нюхом на то, что готовилось для нас на завтрак, обед и ужин в полуподвальной кухне. Мы на расстоянии двух этажей отличали гуляш с макаронами от гуляша с картофельным пюре так же безошибочно, как различали на слух си и си-бемоль третьей октавы.
Когда же на завтрак жарили оладьи, что случалось довольно часто, то тут, по правде говоря, и не требовалось особенного нюха, было вполне достаточно зрения: едва мы переступали порог, у нас начинали слезиться глаза. Все этажи, все коридоры, все классные комнаты были полны едкого, прогорклого сизого дыма. Дым этот очень стойкий. И он особенно досаждал в те самые главные и святые часы нашего распорядка, когда шла утренняя спевка. В зал, где мы пели, проникал и долго не улетучивался дым, от него першило в горле.
Но я об этих спевках расскажу чуть дальше.
А сначала — о других уроках. То есть о тех предметах, которые существуют в любой школе, на которых она, школа, стояла, стоит и будет стоять во веки веков.
Тут нас учили читать. Тут нас учили писать. Тут нас учили считать. Ма-ма, па-па. Нажим — волосная, нажим — волосная. Два прибавить два будет четыре.
И об этом можно было бы не распространяться: ведь всем это известно, никого не миновала эта наука. Кабы не одно существенное отличие.
Во всех нормальных школах учат писать таким способом: сперва в косую на трех линейках, потом в косую на двух, затем на двух линейках уже без косых, после — в одну линейку. А потом уже пиши всю жизнь как бог на душу положит…
У нас было иначе. Мы начинали не с двух, не с трех, а с пяти. С пяти линеек, которыми была расчерчена наша классная доска — белой краской по охре. В каждом классе нашего училища, с первого по десятый, висели одинаковые доски — и все они были в несколько рядов разграфлены пятью линейками нотного стана.
И на этих линейках изображались мелом нотные знаки. Сначала их рисовала нам учительница. До, ре, ми, фа, соль, ля, си, до. Скрипичный ключ и басовый ключ. Четверти и восьмые. Диезы и бемоли.
Но вскоре мы уже сами научились все это писать на доске и на уроках сольфеджио пели всю эту писанину — хором и поодиночке. Даже дирижировать научились: на три четверти, на четыре четверти, на сколько хочешь — знай маши руками.
Однако, кроме музыки, как я уже сказал, было и другое: арифметика, письмо… А доска-то, наша классная доска, была разграфлена пятью линейками нотного стана!