Маленькие Смерти
Шрифт:
— Я бы рад, детка, но я ведь не могу. Меня в состоянии принять только тот, кто несет в себе мою кровь.
— Как с отрицательным резус-фактором?
— Доверяю тебе в этих вопросах больше, чем себе.
Грэйди смеется, смех у него веселый и заразительный.
Наконец, мне удается выдавить из себя вопрос:
— Чего ты хочешь?
Взрослые смотрят на меня так, будто я использовал самое отвратительное клише из всех просмотренных ими фильмов. Впрочем, я его действительно использовал.
— А чего хочешь ты? Жить. Может быть, попробовать
— Зачем тебе кровь?
— Господь всемогущий, Райан, ты такой любопытный!
— Зоуи сказала, что Мильтона можно спасти, если тебя убить.
— Крошка Зоуи наговорит очень много, лишь бы вы попытались.
— А ты?
— А я наговорю очень много, лишь бы не попытались. Никому нельзя доверять!
Я даже не замечаю, что Морин достает пистолет, а вот папа замечает, отбрасывает его движением руки, как Доминик поступил с Шерри. Он ведь не пил таблеток. Наверное, стресс у него и без того предельный.
— Спасибо, Райан. Впрочем, подозреваю, что ты сделал это не для меня. И, Морин, неужели ты так сильно меня ненавидишь?
— Грязь, — говорит Морин. — Проклятая богом грязь.
И в этот момент она невероятно похожа на свою дочь.
— Вполне доходчиво, — отвечает Грэйди. — Словом, детки, вам все известно…
— Вы и думайте, — завершаю я, прежде, чем Грэйди успевает договорить.
— Именно. Чао, как говорят другие католические иммигранты в этой стране!
— А ну стой! — Мэнди хватает его за руку, но запястье в ее руке снова принадлежит Мильтону, он хватается за нее, говорит:
— Никак не остановятся, все говорят и говорят, сестра, когда они замолчат? Они вообще замолчат?
Глаза у Мэнди в этот момент огромные, и я вижу, как она дрожит. Я перехватываю руку Мильтона, глажу его по запястью.
— Отпусти, дядя, отпусти. Мы сделаем так, чтобы они замолчали.
Я не добавляю, что обещаю, потому впредь решил избегать дурацких киноклише. Когда я веду Мильтона в комнату, он шепчет что-то о боге, который слишком близко и о боли в голове. Мильтон идет, как пьяный, и мне приходится его поддерживать.
Когда я слышу, как он говорит, мне вдруг становится страшно и одиноко, оттого только, что я чувствую, как страшно и одиноко ему. Усадив его на постель, я встаю перед ним на колени, стараясь заглянуть в глаза, но глаза у него не выражают ничего. Где ты, где ты? Я так хочу, чтобы ты вернулся. Пальцы у Мильтона чуть подрагивают, будто бы его непрерывно бьет крохотным разрядом тока.
— Дядя, мы найдем какой-нибудь выход.
— Они все обещают, все говорят.
Я думаю, что суть не в том, что именно я говорю, суть в интонации. Я говорю:
— Обязательно что-нибудь сделаем. Что угодно, вот увидишь. Скоро снова сможешь пить и ничего не делать или там пытаться устроиться на работу. Помнишь, когда мне было шестнадцать, и меня выгнали из колледжа, ты пытался со мной поговорить? Так вот, есть то, что я тебе тогда не сказал. Я хотел, чтобы меня выгнали, поэтому купил у однокурсника целый, по ощущениям, куст травы. Она же в качестве кустов функционирует до того, как стать косяком? Видишь, какой я правильный мальчик, дядя. Потому что я очень хотел домой. Я мог бы вам просто сказать, но мне было шестнадцать, как ты понимаешь, и в этом возрасте менее стыдно быть наркодиллером, чем семейственным птенчиком.
Мильтон смотрит на меня, чуть склонив голову набок. Наверное, он не слышит того, что я говорю. Наверное, мои слова заглушают души, поглощенные Грэйди и орущие теперь у него внутри. Интересно, как Грэйди не свихнулся? Может быть, он свихнулся? А как не свихнуться моему дяде? Я вдруг обнимаю его колени и чувствую, как сильно меня трясет, и понимаю, что я плачу, только без слез, сухими, болезненными спазмами.
Будь Мильтон Мильтоном, он дал бы мне подзатыльник, погладил бы по голове, назвал бы тряпкой и слюнявчиком, что угодно. Но сейчас он сидит неподвижно, слушая голоса умерших давным давно людей, их вопли и плач.
Меня трясет еще некоторое время, я чувствую, как в горле что-то сжимается и разжимается, и кажется мне, что это мое сердце. Когда в детстве, было мне лет семь, я спросил у Итэна, что значит умереть, он сказал мне представить клетку с птичкой, и вот если клетка упадет и разобьется или кто-то откроет дверцу, птичка вылетит. Но с ней, на самом деле, все будет в порядке, а вот клетку можно будет выбрасывать.
Поэтому я не боялся смерти, по крайней мере в детстве. Я всегда думал о себе, как о той птичке и не видел боли в том, чтобы однажды умереть. Жить хорошо и прекрасно, но и в смерти нет ничего страшного.
А сейчас, обнимая колени Мильтона и вздрагивая от бессмысленных, болезненных рыданий, я вдруг думаю, можно ли отпустить птичку, которую любишь больше жизни? Что будет, если мы не спасем Мильтона? Мне не приходит ответов и даже вопросы у меня такие глупые. Я втягиваю носом воздух, говорю:
— Хорошо. Нечего распускать сопли, слюнявчик.
Прислонившись лбом к колену Мильтона, я повторяю себе:
— Хорошо, хорошо.
Но ничего хорошего нет.
— Я люблю тебя, — говорю. — Поэтому я пойду заниматься делом. Я как-то слышал, что так поступают взрослые, ответственные люди. Надо и мне тоже попробовать.
Впрочем, оказывается, что совершенно зря я спускаюсь вниз, ведь внизу ад. Все говорят наперебой, кроме Итэна, с таким увлечением изучающего пол, будто на нем изображена как минимум невиданная доселе редакция «Энума Элиш».
— К сожалению, — говорит папа без какого-либо сожаления. — Нам придется убить Доминика.
— Ах, какая потеря для общества — киллер-психопат! Что нам теперь делать, чтобы ее восполнить? — смеется Мэнди.
— Если только попробуете тронуть моего внука, я уничтожу вас всех.