Маленькие становятся большими (Друзья мои коммунары)
Шрифт:
— Борис Матвеевич… — повторяет Глеб.
— А говорить никому не велел; пусть, значит, ребята думают, что украденное вернули, — продолжал Ленька.
Больше они ничего не говорят.
Я лежу и думаю: «Кто же все-таки вор?» Но этого мне так и не удается узнать. Да это и не самое важное. Кто бы он ни был, самое важное в том, что он сдался, что мы сильнее!
В ПОЛЬЗУ ГОЛОДАЮЩИХ
В комнате накурено,
— Товарищи! — встречает вошедших секретарь райкома комсомола Костя Ерохин. — В Поволжье голод! Райком призывает вас собирать в пользу голодающих так, как выполняют боевой приказ. Поясняйте терпеливо, огненным словом поясняйте, что деньги — это хлеб, а хлеб — жизнь.
Голос у Ерохина охрипший, глаза усталые, но твердые и решительные. С плаката Компомгола, подтверждая каждое слово секретаря, смотрит женщина с окаменевшим от горя лицом. За нею выжженная, изрезанная трещинами степь.
— Поясняйте, какое горе у республики, — говорит Ерохин.
Мы с Мотькой знаем, что отца и мать Кости — красных партизан — деникинцы живыми сожгли в избе, что сам он чудом спасся. Убежал и воевал у Буденного. Вот какой это человек!
На столе жестяные кружки, продолговатые пачки лозунгов и отчетные талоны из толстой зеленой бумаги; сколько положат денег в кружку, на столько надо оторвать талонов и отдать жертвователю.
Всем имуществом распоряжаются две девушки — одна высокая и строгая, другая медлительная, с добрым и широким веснушчатым лицом. В руках у девушек бронзовые печати и закоптелые бруски сургуча. Получив запечатанную кружку и расписавшись, сборщики протискиваются к выходу.
Им хорошо, а что будет с нами? Доктор говорил вчера, что мы с Мотькой плохо растем просто оттого, что в пище не хватает солей кальция и еще чего-то. Но Ерохин ведь не знает об этом. Ему все равно: раз мал, значит — маленький! Он уже турнул одну такую пару.
Очередь движется медленно, но все-таки стол близко, и все яснее доносится горячий запах расплавленного сургуча. Мы подходим к веснушчатой и переглядываемся с Мотькой, что, мол, игра выиграна. На всякий случай мы поднимаемся на цыпочки и вытягиваемся как можем. Теперь мы не намного ниже других.
Но, очевидно, со стороны это выглядит иначе.
Со стороны не очень заметно, какими мы стали большими оттого, что балансируем на кончиках пальцев, едва удерживая равновесие, и до отказа, до того, что почти невозможно дышать, вытягиваем шею.
— Чего вы качаетесь? — удивленно поднимая брови, спрашивает девушка.
Она перегнулась через стол и окликнула подругу:
— Люда, они на цыпочках. Ей-богу, на цыпочках! И шипят! Ей-богу, чистые гуси!
Из Мотькиной груди в самом деле доносится шипение или булькание; вероятно, это от волнения.
Мы опускаемся на пятки — но поздно! В комнате раздается дружный хохот, и мы едва разбираем слова, которых ждем и боимся:
— Идите домой, ребята! Грудняшкам здесь нечего делать. Идите, идите!
— Товарищ секретарь! — негодующе кричит Мотька. — Брешет она, честное коммунистическое, брешет! Какие же мы грудняшки!..
Все перестали смеяться. Ерохин повернулся к нам, наморщил загорелый лоб, сдвинул на затылок кубанку с красным верхом, но молчит, И вдруг мы услышали Людин голос:
— Они ведь с желанием идут, Ленка! Что ж ты?!
— «С желанием»! — пожала плечами веснушчатая, протягивая кружку. — Только талоны растеряют, разбирайся потом…
Видно, не такое это простое дело отличить доброго волшебника от злого.
Мы вошли в райком маленькими, «грудняшками», как сказала эта веснушчатая, а вышли полноправными комсомольскими сборщиками, с запечатанными кружками, с лозунгами, двумя булавками, прикрепленными на груди, с контрольными талонами на двадцать миллионов рублей.
Талоны несет Мотька, но кружка висит на брезентовой перевязи у меня через плечо; при каждом шаге я чувствую, как она ударяет по животу.
Мы шагаем сперва медленно, потом скорее и скорее, наконец мчимся во весь дух, чтобы встретить больше прохожих.
У угла переулка мы с разбега налетаем на сухонькую женщину в черной шляпе.
— Ах, вы «просите», — бормочет она, прижимаясь к стене здания. — Но именно так похожие на вас милые молодые люди просят на больших дорогах кошелек или жизнь, и именно так просили когда-то Марию Антуанетту удобнее положить головку на деревянную подушку.
Она выбирается из сугроба и, отряхнув снег, не опустив ни рубля в протянутую кружку, уходит.
— Ах, какое страшное время! — издали доносятся ее слова.
Нет, нелегкое дело «пояснять Огненным словом».
Мы уже часа два на улице. Холодно. Губы одеревенели от ледяного ветра с колючей снежной пылью.
— Кто это Мария Антуанетта? — с трудом выговаривая слова, спрашивает Мотька.
— Не знаю. Сколько еще талонов?
Мотька перекладывает толстые зеленые листы из одной руки в другую, дуя на побелевшие пальцы.
— Девятнадцать миллионов сто тысяч…
— Ух, как много!
— Много! — уныло соглашается Мотька.
— Значит, и отдыхать не время.
Мы входим в трамвай и, обойдя всех пассажиров, соскакиваем на полном ходу, когда вагон, неистово звеня, словно подбадривая себя, по оледенелым рельсам несется под гору, мимо храма Христа-спасителя.
В сугроб — и, сразу поднимаясь на ноги, в следующий вагон.
Едва шевеля замерзшими губами, мы обращаемся к сотням людей: к солдатам в серых шинелях, рабочим, студентам, которые, вывернув карман кожанки, щедро суют в кружку иной раз весь свой капитал, к нэпманам в теплых шубах с бобровыми воротниками.