Маленький человек, что же дальше?
Шрифт:
— Но ведь надо же что-то делать! — в отчаянии кричит он. — Я просто больше этого не вынесу! Неужели мы должны со всем мириться? Неужели мы должны допускать, чтобы нами помыкали?
— Теми, кем мы могли бы помыкать, мы помыкать не хотим, — говорит Овечка и берет Малыша, чтобы покормить его на ночь. — Я еще от отца слышала: один тут ничего не сделает, над ним только посмеются, когда он будет дрыгаться у них на глазах. Для них это удовольствие.
— Но ведь можно же…— заводит свое Пиннеберг.
— Нельзя, — отвечает Овечка, — Нельзя. Перестань.
И смотрит так сердито,
Он подходит к окну, выглядывает в сад и вполголоса произносит
— Вот возьму и в следующий раз буду голосовать за коммунистов.
Овечка молчит. Ребенок спокойно сосет грудь.
Наступил апрель, настоящий переменчивый апрель: то солнце, то ненастье, то ливни с градом; зазеленела трава, зацвели маргаритки, бурно пошли в рост кусты и деревья. Господин Шпанфус у Манделя тоже бурно пошел в рост, и продавцы в отделе готового мужского платья, что ни день, сообщали друг другу о все новых его усовершенствованиях. По большей части они сводились к тому, чтобы заставить продавца работать за двоих, а если работы невпроворот — приставлять к нему ученика.
— Как твои дела? — время от времени спрашивает Гейльбут у Пиннеберга. — Сколько выручил?
Пиннеберг отводит взгляд и, лишь после того как Гейльбут повторяет вопрос: «Да говори же: сколько? У меня больше чем надо», — смущенно отвечает:
— Шестьдесят. Или:
— Сто десять, только мне ничего не надо, как-нибудь справлюсь.
А потом они устраивают так, что Пиннеберг оказывается возле Гейльбута, когда тот продал костюм или пальто, и Пиннеберг записывает продажу в свою чековую книжку.
Разумеется, тут уж держи ухо востро. Иенеке во все сует нос, а стукач Кеслер и подавно во все сует нос. Но они с Гейльбутом очень осторожны, они дожидаются, пока Кеслер уйдет обедать, а если случится, что он все же подкатится к ним, они говорят, что Пиннеберг помог обработать покупателя, и Гейльбут с невозмутимым спокойствием спрашивает, не желает ли господин Кеслер получить по морде.
Увы! Где те времена, когда Пиннеберг считал себя хорошим продавцом? Теперь все стало иначе, совсем иначе. Конечно, и покупатель теперь не тот — куда труднее прежнего. Приходит, например, этакий здоровенный, раскормленный лоб со своей половиной, спрашивает ульстер:
— Не дороже двадцати пяти марок, молодой человек! Понимаете? Один мой партнер по скату купил за двадцать — чистая английская шерсть, двусторонняя, понимаете?
— Вероятно, вам несколько преуменьшили стоимость покупки, — тонко улыбается Пиннеберг. — Ульстер из чистой английской шерсти за двадцать марок…
— Послушайте, молодой человек! Не рассказывайте мне, пожалуйста, будто мой приятель надул меня. Он порядочный человек, понимаете? Не хватало еще, понимаете, чтобы вы чернили моих друзей, — кипятится здоровяк.
— Прошу прощенья, — пытается поправить дело Пиннеберг.
Кеслер смотрит на него, господин Иенеке стоит за вешалкой справа. Но никто не приходит на помощь. Пиннеберг дал маху.
— Зачем вы раздражаете покупателей? — мягко спрашивает господин Иенеке. — Раньше вы были совсем другим, господин Пиннеберг.
Да, Пиннеберг и сам знает, что раньше он был совсем другим. Во всем виноват магазин Манделя. Все началось с этих проклятых норм выручки — пропала уверенность в себе. В начале месяца дело еще идет кое-как: у людей есть деньги, они кое-что покупают, Пиннеберг отлично справляется с заданием и уверен в себе: «В этом месяце наверняка обойдусь без Гейльбута».
Но потом наступает день, а может, и не один, когда покупателей нет. «Завтра нужно наторговать на триста марок», — думает Пиннеберг, уходя вечером от Манделя.
«Завтра нужно наторговать на триста марок», — это его последняя мысль, когда он уже поцеловал Овечку на ночь и лежит в темноте. Трудно заснуть с такой мыслью, она мучит его день и ночь.
«Сегодня нужно наторговать на триста марок», — и при вставанье, и за кофе| и по пути на работу, и в магазине — всегда и везде: «На триста марок».
Вот явился покупатель — ему нужно пальто за восемьдесят марок, это четверть нормы — решайся же, покупатель! Пиннеберг приносит пальто, примеряет, восторгается каждым фасоном, и чем больше он волнуется (решайся! решайся же!), тем более расхолаживается покупатель. Пиннеберг выкладывается сполна, даже пробует взять угодливостью: «У вас такой замечательный вкус, вам что ни надень — все к лицу…» Он чувствует, как становится покупателю все неприятнее, все противнее, но ничего не может с собою поделать. «Подумаю еще», — говорит покупатель и уходит.
Пиннеберг стоит, а сердце у него, можно сказать, падает; он понимает, что все сделал не так, но в нем сидел, его подгонял страх — дома у него двое, все и так держится на волоске, они едва сводят концы с концами, и не дай бог, если…
Конечно, он еще держится, Гейльбут приходит на помощь, Гейльбут — порядочнейший из порядочных, он сам приходит на помощь, он спрашивает: «Ну что, Пиннеберг, сколько?..» Он никогда не поучает, не уговаривает взять себя в руки, он не несет умного вздора, подобно Иенеке и господину Шпанфусу, он знает: Пиннеберг может торговать, он только в данный момент не может. Пиннеберг не тверд, Пиннеберг слаб, и, если на него давят, он выходит из формы, расклеивается, раскисает.
Нет, он не теряет мужества, он все время подхлестывает себя, и у него бывают счастливые дни, когда он по-прежнему на высоте, когда он не знает неудач. Он уже думает, что справился со своим страхом.
А потом являются господа начальники и этак походя бросают:
— Однако, господин Пиннеберг, вы могли бы поворачиваться и поживее. — Или:— А почему, собственно, у вас совсем не идут темно-синие костюмы? Хотите, чтоб они залежались на складе?
Они проходят дальше, они прошли, следующему продавцу они скажут что-либо другое или то же самое. Гейльбут прав: на это не стоит обращать внимания, все это окрики погонял, не более того, они считают, что обязаны так говорить, — и говорят.