Маленький друг
Шрифт:
Груши? Ну конечно, знаменитый грушевый компот с имбирем, коронное блюдо Либби. А еще та песенка про маленькое грушевое деревце, она ее так мило пела… И натюрморт с грушей у нее над кухонным столом… О чем бы ни заходил разговор, имя Либби непременно всплывало, и она незримо присутствовала в их полутемной гостиной.
Харриет не очень это нравилось. Иногда ей даже становилось не по себе, словно Либби из человека превратилась в какой-то вездесущий газ и выползала из замочных скважин или щелей в паркете. К тому же Харриет казалось несправедливым, что и ей и Алисон категорически запрещалось не только жалеть об уходе Иды, но даже произносить ее имя. Конечно, мать ни разу не сказала об этом прямо, но любое упоминание об Иде выводило ее из себя.
— Как ты смеешь! — вскрикнула она как-то
Она схватила за руку испуганную Алисон, резко выпустила ее, вскочила из-за стола и выбежала из комнаты.
Не то чтобы Харриет ненавидела мать, нет, иногда, проходя мимо кухни, она видела скорчившуюся на стуле фигуру в голубом пеньюаре, с головой, опущенной на руки, и неизменной дымящейся в пепельнице сигаретой. В такие минуты ей хотелось подойти и обнять эти понуро сгорбленные плечи, прижать мать к себе, пригладить ее растрепанные волосы. Но когда Шарлот вдруг поднимала голову и пыталась заговорить с ней, Харриет или позорно бежала из кухни, или, сама не зная почему, превращалась в ледяную статую. Однажды вечером она сидела в гостиной, изучая очередную статью в «Британской энциклопедии», — на этот раз про семейство морских свинок, обитающее в Южной Америке. Мать неслышно подошла к дивану и опустилась рядом с ней. Харриет застыла, а мать тихонько погладила ее по руке.
— У тебя впереди вся жизнь! — Она сказала это как-то слишком громко, будто с подмостков театра.
Харриет промолчала, угрюмо рассматривая черно-белую фотографию капибары, самого большого в мире грызуна.
— Знаешь… — мать усмехнулась ненатуральным, театрально-драматичным смешком. — Я бы не хотела, чтобы ты пережила то, что пришлось пережить мне.
Харриет не сводила взгляда с картинки, хотя та уже начала расплываться перед ее глазами. Она сжала зубы и решила не поднимать глаз на мать. Она прекрасно понимала, что нужно Шарлот, — любой, самый маленький знак внимания, кивок, слова «бедная мама» или улыбка. Но Харриет сделала над собой гигантское усилие и продолжала молчать.
Почему? Да потому что чувство несправедливости захлестнуло Харриет, она даже задрожала от возмущения. Где была мать, когда ей, Харриет, нужно было ее внимание? Сколько раз она умирала от желания поговорить с ней, поделиться горестями, прижаться к теплой материнской груди. Как часто она стояла в коридоре за дверью ее спальни, слушая ее ровное, равнодушное дыхание? А совсем недавно, когда она ворвалась к ней в слезах, чтобы умолять ее оставить Иду, что она увидела? Палец, поднятый вверх вялым королевским жестом, простое нет, это не обсуждается…
Харриет вернулась к реальности и поняла, что мать встала и смотрит на нее сверху вниз. Ее улыбка теперь была колкой, как колючая проволока.
— Не смею отвлекать тебя от чтения, — сказала она, поворачиваясь к двери.
Харриет немедленно почувствовала угрызения совести.
— Мама, что ты говоришь? — Она отложила «Энциклопедию».
— Ничего. — Мать затянула потуже кушак халата и вышла в коридор.
— Мама? — Харриет вскочила, но было поздно, дверь спальни закрылась с демонстративным щелчком. — Мама, прости…
Господи, ну почему она такая отвратительная, злобная, гадкая? Почему она не может общаться с матерью как все нормальные девочки? Ответ напрашивался сам собой — потому что у тех девочек нормальные матери… А в груди у ее матери гнездилась смертельная боль, хотя она и пыталась делать вид, что с ней все в порядке. По утрам, например, она спускалась на кухню в пижаме, плюхалась на стул и засыпала их с Алисон глупыми предложениями — поиграть в карты, или приготовить вместе пастилки (пастилки, подумать только!), или поехать обедать в Загородный клуб, хотя всем было известно, что он закрыт по понедельникам. И хотя глаза Шарлот блестели, а губы весело улыбались, ей не удавалось скрыть внутренний трепет, неудержимое беспокойство, бесконечную тоску, от которых Харриет хотелось плакать. К тому же
— Мне кажется, тебе следует устроить вечеринку, — сказала она как-то раз Харриет.
— Вечеринку? — осторожно переспросила дочь.
— Ну да, знаешь, такую небольшую вечеринку с кока-колой и мороженым для девочек из твоего класса.
Харриет ужаснулась, представив себе подобное мероприятие, и не нашлась, что сказать.
— Тебе надо больше видеться с людьми. С девочками твоего возраста.
— Зачем?
Взмахом руки мать Харриет отклонила ее возражения.
— Ты же скоро будешь девушкой, — сказала она мечтательно. — Тебе надо будет думать о котильонах… Ну и, знаешь, о нарядах, и коротких юбочках, и свиданиях…
«Ну и ну», — с изумлением подумала Харриет.
— Начинаются твои лучшие дни. Мне кажется, в этом возрасте ты станешь по-настоящему счастливой.
Харриет не знала, что на это ответить.
— Почему ты молчишь, золотко? Ты, наверное, думаешь о нарядах, да? Ты из-за этого не хочешь никого к себе приглашать?
— Нет!
— Поедем с тобой в Мемфис, ограбим парочку магазинов. Пусть наш папочка немного потратится, верно?
Странности материнского поведения выбивали из колеи даже Алисон — у нее последнее время развилась привычка исчезать из дома по вечерам. Она даже несколько раз оставалась ночевать у какой-то загадочной Труди, а уж Пембертон заезжал за ней чуть не каждый день. «Куда они ездят?» — спрашивала себя обиженная Харриет, из окна спальни провожая мрачным взглядом фары удаляющегося «кадиллака». «О чем они разговаривают друг с другом?» Улица блестела от только что пронесшейся над городом грозы, в чистом, вымытом дождем небе начинали проступать звезды, холодные, равнодушные, яркие. Глядеть в небо было все равно что глядеть в прозрачный пруд, который кажется совсем мелким, однако, если бросить туда монетку, она будет падать и падать, спиралеобразно скользить вниз, в глубину, но никогда не достигнет дна.
Так проходил август.
На похоронах Либби священник читал из Псалмов: «Я уподобился пеликану в пустыне; я стал как филин на развалинах; не сплю и сижу, как одинокая птица на кровле». [5] «Время залечит любые раны», — сказал он. Залечит, но когда?
Харриет подумала о Хилли, яростно выдувающем ноты на раскаленном от жары футбольном поле. Это тоже вызвало в памяти Псалтирь: «Хвалите Его со звуком трубным, хвалите Его на псалтири и гуслях». [6] Чувства Хилли были неглубокими, он жил в нагретом солнцем мелководье и не заплывал на глубину. Как он мог ее понять? Его родители меняли домработниц чуть ли не ежемесячно. И горе, которое причинила ей смерть Либби, он тоже постичь не смог бы — Хилли не любил стариков, он боялся их, не хотел навещать даже собственных дедушку и бабушку.
5
Пс. 101:7.
6
Пс. 150:3.
А вот Харриет скучала по своим старушкам, а те были слишком заняты, чтобы уделить ей внимание. Тэт все время проводила в доме Либби, пакуя вещи покойной: полировала серебро, увязывала в тюки простыни, выбивала и свертывала ковры, складывала в коробки бесконечные сувенирчики, заполнявшие сундучки и шкатулки. «Милочка моя, ты просто ангел!» — воскликнула она, когда Харриет позвонила ей и предложила помочь. Но, хотя Харриет и пришла к дому в назначенное время, она не смогла перебороть себя и войти внутрь. Она даже подойти к дому не смогла — слишком разительным был контраст между тем опрятным, аккуратным, сказочным домиком, в котором жила Либби, и этим опустошенным жилищем, таращившимся на нее голыми глазницами окон. Постояв в нерешительности на тротуаре, она повернулась и побежала домой. Вечером, мучимая укорами совести, она снова позвонила Тэт.