Маленький принц (сборник)
Шрифт:
И внезапно кто-нибудь ударяет кулаком по столу:
– Черт возьми, уже десять! – И все вскакивают: товарищ попал к маврам.
Радист говорит с Лас-Пальмас. Дизель громко пыхтит. Генератор гудит, как турбина. Радист не сводит глаз с амперметра, отмечающего каждый удар ключа.
Я стою и жду. Радист наискось протягивает мне левую руку, продолжая работать правой. Потом кричит мне:
– Что?
Я вообще-то ничего не говорил. Через полминуты он снова кричит, не разобрать, я отвечаю:
– А, да?
Вокруг все блистает: сквозь приоткрытые ставни полосой
Наконец радист всем телом поворачивается ко мне, снимает шлем. Мотор чихает и останавливается. Я слышу последние слова – среди внезапной тишины радист выкрикивает их, словно до меня метров сто:
– …плевать хотели!
– Кто?
– Да эти.
– Ясно. А связаться с Агадиром?
– Не время, вряд ли там кто на связи.
– Попробуйте, что делать.
Я царапаю в блокноте:
Почтовый не прибыл. Точка. Состоялся ли вылет. Точка. Подтвердите время.
– Отправьте им.
– Вызываю.
Грохот с новой силой.
– Ну и?
– …дать.
Это я отвлекся, задумался. Он, верно, сказал, что надо подождать. А кто ведет почтовый? Уж не ты ли, Жак Бернис, затерялся нынче во времени и пространстве?
Радист выключает силовую группу, переключается на прием, снова надевает шлем. Постукивает карандашом по столу, зевая, смотрит на часы.
– Похоже, авария?
– Хотел бы я знать!
– Ну да. Ага!.. Нет, пусто. Не услышал нас Агадир.
– Еще раз?
– Еще раз.
И он снова запускает мотор.
Агадир по-прежнему молчит. А мы ждем, пока он прорежется. Стоит ему выйти с кем-нибудь на связь – и мы тут же вклинимся.
Сажусь. От нечего делать беру наушники – и попадаю в вольеру, полную птичьего гвалта.
То длинные, то короткие трели так и частят – я плохо разбираю этот язык, но сколько же оказалось голосов в этом небе, которое я считал безмолвной пустыней!
Говорят три станции. Смолкнет одна – тут же подхватывает другая.
– А вот и Бордо, радиомаяк.
Высокая скороговорка вдалеке. Другой голос, ниже, неспешней.
– А это?
– Дакар.
Вот явно расстроенный голос. Смолкает, вступает снова, опять смолкает – снова…
– Барселона вызывает Лондон, а Лондон не отзывается.
И уж совсем вдали под сурдинку что-то рассказывает Сент-Ассиз!
Вот так свидание у них тут в Сахаре! Собралась вся Европа, и столицы любезничают птичьими голосами.
Вдруг по всему эфиру раскатывается близкий шум, мгновенно заглушающий остальные голоса.
– Агадир?
– Агадир.
Радист дает позывные, неотрывно глядя на часы – почему?
– Слышит нас?
– Нет. Но он сейчас будет говорить с Касабланкой, и мы все узнаем.
И мы тишком подслушиваем секреты ангелов. Карандаш радиста тычется в бумагу, замирает, прикалывает к ней букву, другую, потом, торопясь, целый десяток. Из букв распускаются слова, как цветы.
Для Касабланки…
Ах, собака! Тенерифе забивает Агадир! Его мощный голос без остатка заполняет наушники. И вдруг обрывается.
…землился шесть тридцать. Вылетел…
Тенерифе снова влезает без спросу.
Но я уже знаю все, что нужно. В шесть тридцать почтовый вернулся в Агадир. Туман? Что-то с мотором? Так или иначе, он вылетит не раньше семи. А не опаздывает.
– Спасибо!
III
Жак Бернис, скоро ты будешь здесь – но прежде я хочу снять покров тайны с тебя самого. С тебя, чье место на земле вот уже второй день должны искать радисты. Ты проведешь с нами положенные двадцать минут, я открою банку консервов и откупорю бутылку вина, и ты не скажешь ни слова о любви или о смерти, ни об одном из главных вопросов, – только о направлении ветра, о том, как там небо и твой мотор. Ты усмехнешься шутке механика, вздохнешь – ну и жара, и будешь похож на любого из нас.
Я расскажу, что за путешествие ты совершаешь. Как заглядываешь под кромку видимостей. И почему, хоть мы все и шагаем бок о бок, шаги у тебя совсем другие.
Мы с тобой родом из одного детства, и вот что внезапно возникает в моей памяти: древняя, полуразрушенная, увитая плющом стена. Мы были бесстрашными мальчишками:
– Ну, чего трусишь? Открывай дверцу…
Древняя, полуразрушенная, увитая плющом стена. Иссушенная, пронизанная, пропитанная солнцем. Пропитанная веществом очевидности. Ящерицы шуршали в листьях плюща, мы называли их змеями: уже тогда нас манил этот образ бегства, именуемого смертью. Каждый камень с этой стороны стены был теплый, как яйцо из-под наседки, и такой же круглый. И в каждой былинке, в каждой крупице земли ни малейшей тайны не оставило солнце. По эту сторону стены полновластно, во всем своем изобилии царило деревенское лето. Мы посматривали на колокольню. Прислушивались к шуму молотилки. Все вокруг заливала синева небес. Крестьяне жали хлеб, священник опрыскивал купоросом виноградник, взрослые в гостиной играли в бридж. Их всех, старших, чей труд был отдан этому уголку земли, кто на весь век, от рожденья до смерти, брал под опеку это солнце, этот хлеб, этот дом, – их всех мы звали «стражей». Ведь было так сладко воображать себя на самом опасном островке между двух гибельных океанов – между прошлым и будущим.
– Поворачивай ключ!
Детям запрещалось открывать эту маленькую, позеленевшую, словно древняя баржа, дверцу, запрещалось прикасаться к огромному замку, вынырнувшему из пучины времен ржавым, как старый якорь.
Взрослые, конечно, боялись за нас: вечный страх, что ребенок утонет, хоть бы и в луже. А за дверцей спала, под покровом неба, недвижная вода – так она спит, говорили мы, уже тысячу лет; и всякий раз, когда заходила речь о стоячей, мертвой воде, мы вспоминали наш пруд. Мелкие круглые листочки одели его зеленой ряской – мы бросали камешки, пробивая в ней крохотные дырочки.