Малина
Шрифт:
Но Вашингтон, и Москва, и Берлин — это всего лишь крикливые города, которые пытаются придать себе важность. В моей Унгаргассенляндии их не принимают всерьез или подсмеиваются над такой навязчивостью, как над саморекламой честолюбивых выскочек, — на мою жизнь они повлиять уже никак не могут, ведь это я со своей жизнью влилась в чужую на улице Ландштрассер-Хауптштрассе, перед цветочным магазином, название которого я еще должна узнать, остановилась же я там только из-за того, что в витрине красовался букет невиданно красных чалмовидных лилий, семижды краснее красного, а перед витриной стоял Иван, — дальше я ничего не помню, ибо сразу пошла с Иваном, сперва на почту на улице Разумовского, где нам пришлось разойтись к разным окошкам, он подошел к «Почтовым переводам», я — к «Знакам почтовой оплаты», и уже эта первая наша разлука была такой болезненной, что, встретясь опять с Иваном у выхода, я не вымолвила ни слова, а Ивану незачем было меня о чем-то спрашивать, я ведь не сомневалась в том, что должна пойти с ним дальше, прямо к нему домой, — к моему
Если бы я по какой-либо причине два года назад не переехала бы на Унгаргассе, если бы продолжала, как в студенческие годы, жить на Беатриксгассе или за границей, что позднее бывало так часто, то моя жизнь могла бы принять любое направление и самого важного на свете я так бы никогда и не узнала: что все доступное мне — телефон, трубка и шнур, хлеб, масло и копченая селедка, которую я берегу для ужина в понедельник, потому что ее больше всего любит Иван, или колбаса «экстра», которую больше всего люблю я, — что все это помечено маркой «Иван», исходит от фирмы «Иван». Должно быть, пишущую машинку и пылесос, которые раньше производили невыносимый шум, тоже приобрела и укротила эта хорошая и могущественная фирма, дверцы машин больше не хлопают с такой силой под моими окнами, и наверно даже природа ненароком попала под присмотр Ивана, так как птицы по утрам поют тише и дают мне вкусить второй, короткий сон.
Но со дня смены владельца здесь происходит еще многое другое, и мне кажется странным, что медицина, которая считает себя наукой, к тому же, наукой быстро развивающейся, ничего об этом не знает: не знает, что здесь, в наших краях, между домами 6 и 9 по Унгаргассе понемногу утихает боль, что несчастий становится меньше, что рак и опухоли, инфаркт и астма, лихорадка, инфекции и катастрофы, даже головные боли и метеозависимость значительно ослаблены, и я задаюсь вопросом, не обязана ли я информировать ученых об этом простом средстве, дабы они в своих клинических исследованиях могли сделать резкий скачок вперед, а то ведь им кажется, будто все болезни можно одолеть, неуклонно совершенствуя медикаменты и методы лечения. Здесь почти что сняли нервный тик, сбили высокое напряжение, существующее в этом городе и, должно быть, везде, а всеобщая шизофрения, шизоидность мира, его безумная, расширяющаяся щель незаметно смыкается.
Если здесь еще и случаются волнения, то это лишь судорожные поиски чулок и шпилек для волос, легкая дрожь руки, красящей ресницы, перебирающей тени для век и тонкие кисточки, которыми их накладывают, и обмакивающей легкие ватные пушки в светлую и темную пудру. Или неудержимое увлажнение глаз при беготне из ванной в коридор и обратно, при поисках сумки, носового платка, припухшие губы, — возникают лишь такие крошечные физиологические отклонения, да еще — более легкая походка, делающая тебя на сантиметр выше, и небольшое снижение веса оттого, что близится вечер, учреждения закрываются, одно за другим, и тогда сюда проникают партизаны — грезы наяву, они бродят по Унгаргассе и будоражат улицу, нежданно заполонив ее своими замечательными прокламациями и единственным паролем, которым они пользуются для своей цели. И разве могло бы это слово, что уже сегодня определяет будущее, звучать иначе, нежели Иван?
Его зовут Иван. И снова, и снова — Иван.
Против разложения и против дисциплины, против жизни и против смерти, против случайного хода вещей, всех этих угроз по радио, заголовков в газетах, откуда прет чума, против подлости, что просачивается с верхних и нижних этажей, против медленного подтачивания изнутри и заглатывания извне, против ежеутренней оскорбленной физиономии госпожи Брайтнер, — против всего этого я выставляю здесь свой вечерний пост, жду и курю, все более обнадеженная и уверенная,
Если Иван и создан несомненно для меня, то я все-таки не могу претендовать на него одна. Ибо он пришел, чтобы снова сделать согласные твердыми и внятными, чтобы снова открыть гласные и придать им полное звучание, чтобы позволить мне снова произносить слова, чтобы восстановить первые разрушенные взаимосвязи и разрешить проблемы, так что я ни на йоту не отойду от него, настрою в лад наши одинаковые, весело звучащие начальные буквы, которыми мы подписываем свои записочки, буду писать их одну над другой, а соединив наши имена, мы могли бы осторожно начать первыми же словами опять оказывать честь этому миру, дабы у него непременно возникло желание воздать себе честь, поскольку же мы хотим воскресения, а не разрушения, то пока остерегаемся на людях браться за руки, да и переглядываемся лишь украдкой, ведь своими взглядами Иван должен сначала смыть с моих глаз образы, которые попали на сетчатку до его появления, и если после многократного очищения снова всплывет мрачная, ужасающая, почти не смываемая картина, то Иван быстро заслонит ее какой-нибудь светлой, чтобы я не смотрела больше таким злым взглядом, чтобы утратила этот жуткий взгляд, я-то ведь знаю, откуда он у меня взялся, но я не помню, не помню…
(Ты еще не можешь вспомнить, все еще не можешь, тебе многое мешает…)
Но Иван начинает меня лечить, а потому на земле теперь совсем уж плохо быть не может.
Хотя когда-то знали все, а теперь уже не знает никто, почему это должно происходить втайне, почему я запираю дверь, опускаю шторы, почему выхожу к Ивану одна, я открою, какая тому причина. Я так хочу не для того, чтобы мы прятались, а для того, чтобы восстановить некое табу, и Малина это понял, мне и объяснять ничего не пришлось, ведь даже когда дверь в мою спальню открыта и я там одна или когда он в квартире один, он проходит мимо, прямо к себе в комнату, — будто дверь здесь никогда не бывает открыта, будто она не бывает заперта, будто здесь вообще никакой комнаты нет, — дабы ничего не опошлить и дать волю первым дерзостям и последним знакам нежной привязанности. Лина там даже не убирает — в эту комнату входить никому не положено, там не хранится и не творится ничего такого, что требовало бы разоблачения, вскрытия, анализа, ведь мы с Иваном не точим, не колесуем, не пытаем и не убиваем один другого, — мы оберегаем друг друга и охраняем то, что нам принадлежит и что неприкосновенно. Иван никогда ни о чем не спрашивает, никогда не выказывает недоверия, никогда не подозревает меня, поэтому и мои подозрения рассеиваются. Он не разглядывает два непокорных волоска у меня на подбородке, не замечает две первые морщинки под глазами, его не раздражает мой кашель после первой сигареты, он даже закрывает мне рот рукой, когда я порываюсь сказать что-нибудь необдуманное, поэтому я говорю ему, — на другом языке, — все, чего еще никогда не говорила, говорю каждой клеточкой своего существа, — он ведь никогда не захочет узнать, что я делаю в течение дня, что делала раньше, почему только в три часа утра вернулась домой, почему вчера у меня не было времени, почему телефон сегодня целый час был занят и кому я отвечаю по телефону сейчас. Ибо стоит мне начать с обычной фразы и сказать: «Я должна тебе объяснить…», как Иван меня перебивает: «Зачем, что ты мне должна объяснить, ничего не надо, вообще ничего, кому ты что должна объяснять, не мне же, да и никому вообще, ведь это никого не касается…»
— Но я должна.
— Мне ты солгать не сможешь, я знаю, я же знаю.
— Но ведь только потому, что мне это не нужно!
— Почему ты смеешься? Это было бы ничуть не стыдно, ты бы все-таки могла солгать. Так попробуй же, но ты не сможешь.
— А ты?
— Я? Разве ты должна об этом спрашивать?
— Не должна.
— Могу, конечно, попробовать, иногда кое-чего тебе не скажу. Что ты об этом думаешь?
— Я согласна. Ведь я должна быть согласна. Ты ничего не должен, — ты можешь, Иван.
Пока мы с такой легкостью разбираемся в наших отношениях, начавшаяся в городе расправа продолжается — невыносимые замечания, комментарии, обрывки слухов циркулируют в ресторанах, на вечеринках, в квартирах, у Иорданов, Альтенвилей, Ванчура, или внушаются всем неимущим с помощью иллюстрированных журналов, газет, кино, с помощью книг, где о делах и вещах говорится так, что они делают ручкой, возвращаются к себе самим и к нам; каждый норовит предстать нагим и раздеть других догола, любая тайна должна перестать существовать, должна быть взломана, как запертый сундук, но там, где тайны не было, ничего найти не удастся, а растерянность после взломов, раздеваний, перлюстраций и обысков возрастает, не горит неопалимая купина, нет ни малейшего проблеска света ни в пьяном буйстве, ни в фанатичной трезвости, и закон мироздания тяготеет над всеми еще более непонятный, чем когда-либо.
Поскольку мы с Иваном рассказываем друг другу только хорошее, а иногда и что-нибудь такое, что может нас обоих насмешить (без насмешки над кем-либо), поскольку мы доходим до того даже, что улыбаемся в состоянии отрешенности, возвращаясь к самим себе, и, стало быть, находя этому выражение, я надеюсь, что мы могли бы вызвать инфекцию. Мы будем медленно заражать наших соседей, одного за другим, этим вирусом, и я уже знаю, как надо его назвать, и если вспыхнет эпидемия, то всем людям она пойдет на пользу. Но я знаю также, как трудно заполучить этот вирус, как долго приходится ждать, пока созреешь для такого заражения, и как тяжело и совсем уж безнадежно было все у меня, прежде чем это со мной случилось!