Мандарины
Шрифт:
Между тем я помню, что жизнь порой бывала чудесной, точно ярмарка, и сон ласковым, словно улыбка. В Гао мы спали на террасе гостиницы, на рассвете ветер врывался под противомоскитную сетку, и кровать раскачивалась, словно лодка; а с палубы парохода, пропахшей смолой, было видно, как из-за острова Эгина поднимается огромная оранжевая луна; небо и земля сливались в водах Миссисипи, гамак раскачивался во дворе, где квакали жабы, и я видела, как теснились созвездия над моей головой. Я спала на песке в дюнах, на сене в крытом гумне, на мху, на сосновых иголках, в палатках, на стадионе в Дельфах {138}и под небом вместо крыши в древнем театре Эпидавра {139}, на полу в залах ожидания, на деревянных полках вагонов, на старинных кроватях под балдахином, на больших
Довольно! Каждое воспоминание пробуждает тоску. Сколько смертей ношу я в себе! Умерла девочка, которая верила в рай, умерла девушка, считавшая бессмертными книги, идеи и человека, которого она любила, умерла молодая женщина, которая разгуливала, довольная, по миру, предназначенному для счастья, умерла влюбленная, со смехом просыпавшаяся в объятиях Льюиса. Они так же мертвы, как Диего и любовь Льюиса; у них тоже нет могилы, вот почему им заказан покой подземного царства. Они хоть и слабо, но все еще помнят себя и, томясь, призывают вечный сон. Сострадание к ним. Похороним их всех разом.
Я направилась к дому, бесшумно прошла мимо окна Робера. Он сидит за столом, работает: как он близок! Как он далек! Достаточно окликнуть его, он улыбнется мне, а дальше? Он улыбнется мне на расстоянии: непреодолимом расстоянии. Между его жизнью и моей смертью нет связующей нити. Я поднялась к себе в комнату, открыла коробку для перчаток, взяла пузырек. Я держу в руке свою смерть: это всего-навсего маленький коричневатый пузырек.
Вдруг он перестал мне угрожать, он подчиняется мне. Сжимая пузырек, я легла на кровать и закрыла глаза.
Я дрожала от холода и в то же время обливалась потом, я боялась. Кто-то собирался отравить меня. Это была я и уже не я, опустилась черная ночь, все казалось таким далеким. Я сжимала пузырек. Мне было страшно. Но всей душой я хотела победить страх. Я одержу над ним победу. Я выпью. Иначе все начнется снова. Я не хочу. Все начнется снова. Мысли мои придут в порядок, все в тот же порядок, а также вещи и люди, Мария в своей колыбели, Диего неведомо где, Робер, спокойно шествующий к своей смерти, как Льюис к забвению, я вернусь к разуму, который поддерживает порядок: прошлое позади, будущее, пока невидимое, — впереди, свет, отделенный от тьмы, этот мир, победоносно выплывающий из небытия, и мое сердце — как раз там, где оно бьется, ни в Чикаго, ни возле трупа Робера, а в своей клетке, у меня под ребрами. Все начнется снова. Я скажу себе: «У меня был приступ депрессии». Очевидность, приковавшую меня к этой постели, я объясню депрессией. Нет! Я достаточно всего отрицала, достаточно забывала, достаточно избегала, достаточно лгала; один раз, раз и навсегда, я хочу дать восторжествовать истине. Смерть победила: теперь она — настоящая. Достаточно одного движения, и эта истина станет вечной.
Я открыла глаза. Было светло, но разницы между ночью и днем не существовало. Я парила над безмолвием, великим религиозным безмолвием, как в те времена, когда лежала на своем пуховике в ожидании ангела, который должен был меня унести. Сад, комната молчали. Я тоже. Я перестала бояться. Все соглашалось с моей смертью. И я с ней соглашалась. Сердце мое ни для кого уже не бьется, как будто вообще перестало биться, как будто все другие люди уже обратились в прах.
Из сада донесся шум: шаги, голоса, но они не нарушали молчания. Я видела и была слепой, я слышала и была глухой. Надин очень громко сказала рассерженным голосом: «Мама не должна была оставлять Марию одну». Слова пронеслись над моей головой, не коснувшись меня, их слова уже не могли затронуть меня. Внезапно во мне проснулось слабое эхо: тихий гложущий отзвук. «Что-то случилось?» Мария одна на лужайке: ее могла оцарапать кошка, укусить собака. Нет: в саду смеялись, но молчание уже не сомкнулось, чтобы отгородить меня. Эхо повторило: «Я не должна была». И я представила себе голос Надин, громкий и возмущенный: «Ты не должна была! Ты не имела права!» Кровь бросилась мне в лицо, и что-то живое обожгло сердце: «Я не имею права!» Ожог заставил меня очнуться. Я выпрямилась, тупо посмотрела на стены; в руках я держала пузырек, в комнате было пусто, но я была уже не одна. Они войдут в комнату; я ничего не увижу, но они меня увидят. Как я об этом не подумала? Не могу я навязать им свой труп и все, что за этим последует, отозвавшись в их сердцах: склонившийся над кроватью Робер, Льюис в доме в Паркере с пляшущими у него перед глазами фразами, неистовые рыдания Надин. Я не могу. Я встала, сделала несколько шагов, рухнула на стул перед своим туалетным столиком. Странно. Умру я — одна, а между тем переживать мою смерть будут другие.
Я долго сидела перед зеркалом, вглядываясь в свое избегнувшее гибели лицо. Губы посинели бы, нос заострился, но не для меня: для них. Моя смерть не принадлежит мне. Пузырек все еще тут, под рукой, смерть по-прежнему рядом, но живые еще ближе. По крайней мере, пока Робер жив, я не смогу ускользнуть от них. Я убираю пузырек. Приговоренная к смерти; но и приговоренная к жизни — на какой срок? На десять, двадцать лет? Я говорила: двадцать лет — это мало. А теперь десять лет кажутся мне бесконечностью: длинным темным туннелем.
— Ты не спустишься?
Надин постучала, вошла, встала рядом со мной. Я чувствую, что бледнею. Она вошла бы и увидела на кровати меня, сведенное судорогой тело: какой ужас!
— Что с тобой? Ты больна? — с тревогой в голосе спросила она.
— У меня разболелась голова. Я поднялась принять аспирин.
Слова без усилий срываются с моих губ, и голос кажется мне нормальным.
— И ты оставила Марию одну, — проворчала Надин.
— Я сразу спустилась бы, но услыхала тебя и задержалась немного отдохнуть. Мне уже лучше, — добавила я.
Надин подозрительно смотрит на меня, но все, что она подозревает, это неприятности с сердцем.
— Правда? Ты чувствуешь себя лучше?
— Аспирин помог мне. — Я встаю, чтобы укрыться от ее инквизиторского взгляда. — Давай спустимся {140}.
Анри протянул мне стакан с виски. Он просматривал бумаги вместе с Робером, который с радостным видом стал объяснять мне что-то. Я с изумлением спрашивала себя: «Как я могла быть такой легкомысленной? Как не подумала о бесконечных угрызениях совести, которые я готовила ему?» Нет, это не легкомыслие. На какое-то мгновение я действительно оказалась по ту сторону, там, где ничто не имеет значения, где все ничто.
— Ты слушаешь меня? — спросил Робер. И улыбнулся мне: — Где ты?
— Здесь, — отвечала я.
Я здесь. Они живут, они разговаривают со мной, и я жива. Очертя голову я снова бросилась в жизнь. Слова входят мне в уши и мало-помалу обретают смысл. Вот смета еженедельника и макеты, которые предлагает Анри. Нет ли у меня идеи для названия? Ни одно из тех, о которых думали до сих пор, не подходит. Я ищу название. Я говорю себе, что, раз они оказались достаточно сильными, чтобы вырвать меня у смерти, быть может, они сумеют помочь мне снова начать жить. Они наверняка сумеют. Либо все мы становимся безучастными, либо земля заселяется вновь; я не безучастна. Раз мое сердце продолжает биться, надо, непременно надо, чтобы оно билось ради чего-то, ради кого-то. Раз я не глухая, то услышу, как меня снова позовут. Кто знает? Быть может, когда-нибудь я снова буду счастлива. Кто знает?
Приложения
Н.И. ПолторацкаяСимона де Бовуар и ее роман «Мандарины»
Французская писательница Симона де Бовуар была для своего времени, как теперь принято говорить, знаковой фигурой. Всяческие ярлыки на нее навешивали еще при жизни: она и «верховная жрица экзистенциализма», и «французский экзистенциалист номер два». В США с 1948 года ее величали не иначе как «самой истовой экзистенциалисткой из всех экзистенциалистов» (Bair 1990: 354). Оценки личности де Бовуар колебались от восторженных до недоброжелательных, она не раз оказывалась объектом нападок, над писательницей посмеивались, называя ее «великой Сартрицей» или даже «Нотр-Дам де Сартр».