Маргинал
Шрифт:
Метельников, казалось, совершенно не удивился моему появлению. За время, пока мы не виделись, он сильно переменился: отпустил редкую, вьющуюся во все стороны, бороду, развалил на прямой пробор свисающие на уши волосы, лицо потемнело от загара, от уголков глаз к вискам разбежались светлые лучики морщинок, а сами глаза словно тоже выцвели на солнце и сделались какого-то неопределенного, чайно-бутылочного, цвета. Но главное было не в их цвете, а в их выражении; они, казалось, совершенно перестали моргать, и смотрели на меня так, как смотрят нарисованные на саркофагах глаза египетских фараонов. Говорил он теперь медленно, и так, словно перед тем как сказать фразу, какое-то время прислушивался к невидимому суфлеру, сидящему где-то внутри него. При том, что фразы были самые что ни на есть простые, типа: так ты, значит, с гидросамолета: ботинки чистые, костюм. Это Рая. Чай будешь? Буду, сказал я. Чай оказался зеленый; Рая заварила его не в чайнике, а в керамическом кувшине с узким горлом; разливала через ситечко, серебряной ложечкой
Я и Рая решили обвенчаться, сказал вдруг Метельников, так что ты возник очень кстати, как чувствовал. Ничего я не чувствовал, сказал я, просто пролетал, вспомнил, что ты давно не писал, сказал, чтобы сели, вот и все. Все! воскликнул Метельников, обернувшись к Рае, нет, ты глянь на него: пролетал, сказал, сели – запросто, как в такси! Работа у меня такая, сказал я, глядя на Раю, главный инженер лесоуправления. Хозяин тайги, пояснил Метельников, и не только тайги, но и всех окрестностей: населенных пунктов, лесопилок, метео и железнодорожных станций – Барин. Тогда я первый раз услышал это слово «Барин». Услышал и забыл, точнее, почти забыл. При том, что в моей должности, в положении, которое я занимал по отношению к местным учреждениям, мелким начальникам: лесничим, егерям – действительно было что-то помещичье.
Я был Власть. Со мной можно было вести себя запросто: стоять в облаве, гонять рыбных браконьеров – занятие это чем-то сродни охоте, – пить водку, но при этом знать свое место, точнее, не место, а ту грань между дозволенным и недозволенным, которая не очень твердо прописана в законе, но очень точно определяется мной, Анатолием Петровичем Осокиным. Т. о. я представлял в этих диких краях не только Власть, но и Закон, точнее, Закон, облеченный Властью. Да, я тоже был зависим, подчинен, я брал взятки, но при этом всегда соблюдал некую условную «меру», физически, почти интуитивно, чувствовал тот «предел» эксплуатации нашего лесного и озерного края, выход за который грозит необратимыми последствиями. Я бывал на министерских совещаниях в Москве и из кулуарных разговоров немного представлял себе, что происходит с Аралом. И потому ни на одной экспертизе, проведенной в рамках подготовки проекта переброски северных рек, не было моей подписи. Но здесь, на метельниковском чердаке, от меня потребовалось совсем другое: священник местного прихода отказывался венчать без брачного штампа в паспорте, и Метельников хотел, чтобы я связался с первым секретарем райкома и уговорил его дать опасливому попику персональное, в порядке исключения, разрешение на свершение этого небесного таинства.
Во всем этом, я имею в виду как просьбу, так и саму ситуацию, было какое-то дикое, невероятное «смешение понятий». «Брачный штамп» в головах Метельникова и его подруги символизировал некий апокалиптический «Знак зверя»; разрешение же от него должно было исходить от вполне «светской власти», стоявшей почему-то над вполне земным служителем «небесного культа». Но мономанам, людям, поглощенным какой-то своей идеей, обычно бывает плевать на такого рода «неувязочки»: есть только он и «высшая сила» – Бог, Абсолют, Единая Субстанция, – и для установления, точнее, регистрации контакта с этим «газообразным позвоночным» (определение то ли Вольтера, то ли Декарта), всякие бюрократические мелочи следует свести с минимуму.
Я, разумеется, был знаком с «Первым»: встречались на охоте, на рыбалке – номенклатурный круг довольно узок, все так или иначе знают друг друга, – это был молодой, примерно моих лет, парень, красавец смешанного, восточно-славянского типа, бывший кандидат в мастера по самбо, тайно комплексовавший на том, что он «вечно второй»: серебряный призер, не «мастер», а только «кандидат», назначенный «первым» лишь в это захолустье. К должности своей он, впрочем, относился серьезно, без всякой самоиронии, в чем я усматривал некоторую умственную ограниченность, которой в той или иной степени отмечено большинство руководителей так называемого «среднего звена». Несколько наших встреч были случайны, обратиться к нему «по дружбе» я не мог, но отказывать Метельникову, в глазах которого тлел огонек тихого фанатизма, было не то, чтобы опасно, но, ввиду нашей старой дружбы, не вполне корректно. По его понятиям, я был «свой», а, значит, должен был ставить свои должностные возможности на службу интересам членов нашего «караса».
Мне не впервой было сталкиваться с такого рода «инфантилизмом»; на нашей кухне порой возникали «посланцы из прошлого»: спившиеся актеры, наркоманы, личности порой совершенно опустившиеся, но все еще жившие воспоминаниями о «высших мгновениях» своей жизни, верившие в то, что еще не все кончено, и потому требовавшие к себе не только снисхождения, но и некоторого повышенного
Случилось, что один такой «визитер» – Корзун называл их «хронофагами», – попал как раз на него. Попал, но не узнал: Корзун в это время примерял на себя роль царя Федора Иоанновича, после ковбоев и прочих брутальных типов это было не просто, и потому он воплощался в новый для себя «образ» по полной программе: отпустил редкую, как на портрете у молодого Соловьева, бородку; стал соблюдать Великий Пост, и даже, как мне казалось, навесил на свои плечи плоские кожаные мешочки с охотничьей дробью – вериги, скрытые под холщовой, расшитой на «русский манер», рубахой с планкой и высоким глухим воротом. Вживаясь, тем не менее трактовал образ царя-юродивого «под себя» – иначе он не был бы Корзун, – и суть трактовки вкратце сводилась к тому, что «яблочко от яблони недалеко падает». Блаженный-то он блаженный, но в чем-то все же «Грозный». В неистовости нрава и – почти тавтология, – истовости своего «служения». Федор знает, что выше него только Бог, говорил Корзун, но, в отличие от отца, понимает свою власть как служение во искупление отцовых грехов. И не только он, все должны покаяться, и если холопы не согласятся по доброй воле, он их заставит, и если личного примера окажется мало, он из «блаженного» сделается «грозным». Я хочу играть Федора так, говорил Корзун, чтобы за ним все время маячил призрак отца, страшный призрак.
Это было что-то новое, мало того, личное – его отец был большой фигурой в театральном мире; слухи о нем ходили разные, чаще сомнительные, – и Корзун через «Федора» как бы «отживал», изгонял из себя, негативную наследственно-семейную «карму». В усах, бороде, в покрытом тенью абажура, углу, он был почти неузнаваем; наш старый, потертый жизнью, приятель едва кивнул ему с порога, а после двухсот граммов водки, разошелся и начал так крыть всяких «козлов», что Настя просто вышла из кухни, а я снял тапок, под столом поставил ступню на ногу Корзуна, и стал прижимать ее как педаль автомобильного тормоза на крутом спуске. Гость тем временем приложился еще, и из него, что называется, «поперло». Я держал ногу Корзуна и старался не смотреть на его лицо; я и так представлял, как на его скулах проступают жесткие желваки, как щеки и лоб бледнеют и покрываются матовыми пятнами, и как над переносицей, где сходятся брови, набухает бурая рогатка вены – физиологический признак-«символ» внутренней борьбы. Вроде той, что по трактовке Корзуна, и должна была происходить в душе блаженного царя Федора.
И ведь самое удивительное было то, что он сдержался, «пожалел идиота», по его же выражению, «сам таким был лет десять-двенадцать назад, но я-то вроде как поумнел, может и у этого еще не все потеряно». Для Корзуна такую реакцию можно было считать большим прогрессом. Не то, что в морду не засветил – за ним это обычно не залеживалось, – стал увещевать, рассуждать в том смысле, что «козлы-то они может быть и козлы, но что-то такое они все же делают, ну, ошибаются, ну, с юмором иногда бывают проблемы, ну так это в любом деле так, хотя и в ваших выпадах, уважаемый… Р., тоже есть свой резон: сытые они, благополучные, а искусство это прежде всего живые нервы, и когда их начинают изображать, когда жизнь духа имитируют люди, чьи чувства давно притупились, истрепались от их противоестественной, комедиантской жизни, то не ощущают этого лишь такие же «козлы» как они сами, обыватели, которых в нашем окружении подавляющее большинство, они и есть тот самый «народ», которому, как известно, принадлежит искусство. И это правильно, потому что искусство в нашей стране живет на те налоги, которые собирают с этого самого народа».
В общем, съехали на нормальный обывательский компромисс: все действительное разумно, все разумное действительно. Я никогда не соглашался со второй половиной этого убойного тезиса; я представлял, даже по своей работе, множество разумных вещей, которые могли существовать только в моем воображении. Но я промолчал; мне было просто лень влезать в их разговор с каким-то своим мнением. Мне вообще временами начинало казаться, что все вокруг как бы не вполне реально, что я окружен не людьми и предметами, а чьими-то ловкими подделками, имитациями, миражами, муляжами; я слышал слова, звуки музыки, видел лесные пейзажи из иллюминатора гидросамолета, но все это существовало как бы помимо меня, где-то за внешней гранью моего существа, и тоже, как шмель об стекло, билось в его твердую пустую оболочку. Иногда я просыпался с ощущением, будто все мое тело это одна отсиженная нога; порой это бывало связано с похмельем, но не всегда; бывала и усталость.