Мариамна
Шрифт:
Во дни земной жизни великого царя Ирода равного ему могуществом не было в целом свете. Так думал он сам. И, быть может, не ошибался. Но был он всего-навсего человек, один из тех, кто населяет землю и чей род прейдет, не оставя следа, не оставя по себе и воспоминания. Но отвлечемся от этих мыслей и расскажем о его судьбе.
Он был царь иудейский, и народ не любил его. Не любил за жестокость, а еще из-за того, что был он идумей и потому обрезан не по правилам: лишь часть крайней плоти удалялась у младенцев мужского пола по обычаю идумеев. Несчетные злодеяния множили ненависть к нему народа, и все желали
И он любил Мариамну.
Хоть родился он в Иерусалиме, истинной родиной его была пустыня, земля его отцов, обозначившая их душу. Пустыня жила в нем, и он часто ощущал ее зов и страшную пустоту. Но жила в нем и дикая, радостная жадность к жизни, унаследованная от предков, страсть к убийству и страстная боязнь смерти.
И сердце его радовалось насилию, крови, битве, взмыленным коням, топчущим трупы врагов, оно радовалось бегущим, и раненым, и пленницам во власти его солдат – всему, что влечет за собой выигранная война, радовалось его сердце: победам, золоту, власти. Но и поражения – а случались у него и поражения – наполняли его весельем, ибо ненависть к врагам, скрываемая от всех, кипела в его груди и ждала случая излиться в кровавой мести, в новой битве. Зато неудачи с женщинами гасили в нем необузданную жажду жизни, и после них он ощущал сосущую пустоту внутри, о которой уже говорилось, страшную пустоту одинокой души сына пустыни.
Он был высок ростом, грузен, черты грубы, и никто, пожалуй, не назвал бы его красавцем, но тот, кто видел его однажды, не мог его позабыть. И уж во всяком случае, никто не мог позабыть его взгляда, хоть редко кому удавалось его вынести, не потупляя глаз. Взгляд этот был опасно-испытующий, он судил людей, и судил немилостиво. Глаза были темные, в светлых прожилках, иногда их сравнивали с глазами льва, однако у льва глаза вовсе не такие, они гораздо светлей. Кожа на его лице была желта, даже губы тронуты желтизной, а это цвет нездоровый, прочее же в нем все говорило о здоровье и силе. Иные думали, что желт он оттого, что его точит болезнь, и он скоро умрет. Но они ошибались.
В поступи его не было явного порока, но ступал он на правую ногу всегда тяжелей, чем на левую. Сам он об этом едва ли догадывался, но другие замечали, и вся стать его казалась оттого еще тяжелей и страшней, особенно если смотреть со спины, когда он удалялся, оборвав беседу. А может быть, дело тут не в поступи, ибо беседу он обрывал чаще всего в гневе и его внезапный уход никому не сулил добра.
Роковой могла оказаться всякая встреча с ним. И блажен тот, кого не призывал он к себе и кто мог не попадаться ему на дороге.
Кровавый путь привел его к престолу, священному престолу Давида и Соломона, и, едва завладев им, он тотчас же стал мстить всем тем, кто пытался препятствовать его воцарению. Он не забыл, что злодейства его некогда поставили его перед Верховным судилищем, перед Синедрионом, и он не забыл, кто изобличал его. И ни один не уцелел, хоть все это были пастыри и старейшины Иудеи. Священнослужителей он презирал
Но как же случилось, что такой человек немного лет спустя задумал возвести храм богу, в которого он не верил? Великолепный храм, не знавший себе подобных.
Как же это случилось? Где причина?
Все, кто видел, как постепенно воздвигается храм, как и те, кто и сейчас еще удостаивает мыслью Иродову судьбу и поприще, считали, что делает он это из высокомерия и суетности, чтобы затмить славой Соломона, на чей трон он взошел неправдой, чтобы превзойти блеском даже знаменитые храмы Рима, чтобы восславить имя свое, себе самому он поставил храм, чтобы слава его не меркла во веки веков, чтобы обрести бессмертие.
Иных причин не существовало. Его беспримерное честолюбие не знало границ. И конечно, только ради честолюбивых помыслов он задумал возвести храм. Если б его спросили, он не стал бы ничего отрицать и даже подивился бы вопросу.
Он со вниманием следил за строительством, во все входил придирчиво и тщательно и нередко подолгу любовался своим детищем, своим трудом, самим собой.
И часто, когда не шел сон, он покидал дворец и отправлялся к месту постройки. В этот час там не было ни души, и он стоял совершенно один. Один в своем храме.
И тяжелой поступью обходил храм в темноте ночи.
И, оставив его, на пути во дворец он часто останавливался и глядел в звездное небо, подставляя блестящим звездным копьям свою пустынную душу, о которой он не знал ничего.
Ибо он был человек действия, устремленный вовне, озабоченный внешним. Он никогда не разбирался в себе. Он просто был таким, каким родился на свет.
Полные недоверия, смотрели иудеи, как возводит храм великий грешник, виновный в стольких кровавых делах, а к тому же не подлинный иудей и обрезанный не по правилам. Их возмущало, что он посмел строить дом господу. И как только господь до этого допустил?
Конечно, храм вырастет прекрасный и великолепный, стены его из мрамора, дивного камня, вывозимого издалека, из чужой страны, и он будет разубран золотом, и серебром, и медью, и бесценной коринфской бронзой. Но пожелает ли господь поселиться в таком доме? Нужен ли ему такой дом? Не покажется ли ему все это великолепие мерзостью?
Не лучше ли было бы господу, чтоб на постройку храма наломали камня из окружных гор, из гор вблизи его собственного города? Не лучше ли так было бы для господа?
Нелегко узнать его волю. Но, судя по всему, так было бы для него лучше.
И вовсе ему не нужна вся эта пышность изнутри и снаружи, все это богатство и украшения, ему нужен дом под стать старому храму, под стать ему самому.
Никто не мог знать этого точно. Никто никогда не знает точно желаний бога. Но первосвященник, всех ближе к нему стоявший, считал, что, несмотря на неслыханную роскошь и красоту нового здания, господь, как и слуги его, хотел бы, чтобы все оставалось по-старому.