Марина Цветаева
Шрифт:
Тем не менее она пока не могла окончательно решиться на переезд: парализовала мысль о трудностях, с которыми придется столкнуться, сменив одну страну на другую. Но Париж привлекал ее, потому что Франция, которая победоносно вышла из войны, как думали все, должна была теперь повернуться к поискам счастья и построению светлого будущего. Все рассказывали опять-таки, как там хорошо живется. А кроме того, Марина очень рассчитывала на сплотившихся в тени Эйфелевой башни друзей в писательской среде.
Они ей помогут, в этом нельзя сомневаться. Да и по-французски она с детства говорит свободно, и это главный козырь в ее игре. Но сумеет ли она, перебравшись во Францию, организовать свой быт в новом для нее климате? «Еду с Алей и Муром (самовольное уменьшение от Георгия), – пишет она Анне Тесковой, – два взрослых билета – и виза – и перевозка – и предъотъездная уплата долгов… Но раз нужно, – думаю, – уеду. <…>
Отъезд – предполагаемый – после двадцатого этого месяца. Как поеду – не знаю: ужасающе – неприспособлена… Не едет ли, случайно, кто-нибудь из Ваших знакомых? Не знаю, например, как устроить с питанием
К счастью, милосердные и расторопные друзья занялись административными формальностями. Слоним, хорошо знакомый с французским консулом, предпринял необходимые усилия для получения виз. Сначала поедет Марина, взяв с собой детей, а Сережа – за ними, с интервалом в несколько дней. Слониму удалось, кроме того, выторговать у чешского правительства предварительную выплату пособия, предназначенного для русских писателей, и получить от «Воли России» обещание аванса за публикацию будущих произведений Марины Цветаевой. И наконец Ольга Чернова, верная подруга в самые мрачные времена, заверила Марину, что для начала та может поселиться в ее парижской квартире.
Анна Андреева, жена писателя Леонида Андреева, поедет с ними. А Сергей поклялся, что недолго останется вдали от семьи. Вроде бы все трудности преодолены и нет уже никаких препятствий к отъезду. Однако 31 октября 1925 года, садясь в поезд с Ариадной и Муром, Марина внезапно почувствовала, будто предает Прагу, изменяет тому городу, который так полюбила, и – еще больше удаляется от Москвы. Чехословакия все-таки – в каком-то смысле – окраина России, ее предместье… А Франция – совсем другая вселенная, настоящая «заграница», полное перемещение в пространстве. Когда поезд тронулся, Марина задрожала, охваченная страхом, словно бы предупреждавшим о том, что ждет впереди. Ей почудилось, что надежды на возвращение в родную страну с каждым оборотом колес становится все меньше и меньше, что переходное состояние очень скоро станет окончательным и что, покидая свой временный кров, она начинает неумолимо двигаться к «концу».
XI. Париж
Париж, открывшийся Марине, приехавшей туда в День Всех Святых 1925 года, оказался – увы! – совсем не таким, каким грезился ей в Чехословакии, да и не таким, какой она знала по первому своему пребыванию здесь – семнадцатилетней. Гостеприимство подруги, Ольги Черновой, позволило ей поселиться с детьми в трехкомнатной квартире, которую та занимала на улице Руве, в 19-м округе, поблизости от канала Сен-Дени. Ей, Ариадне и маленькому Муру отведена была отдельная комната. В двух других жили сама Ольга Чернова и три ее дочери. Две семьи постарались с юмором и хорошим настроением принимать все неудобства, к которым ведет теснота. Но как бы ни была благодарна Марина той, что предоставила ей крышу над головой, она страдала от недостатка места и была так занята по хозяйству, что не имела ни минуты, чтобы высунуть нос наружу. Шум, который исходил от хозяек дома, какими бы они ни были милыми, их хождения взад-вперед за стенкой, даже само чувство их дружбы и сочувствия – не только действенное, но и тяготящее, – все это стесняло, все это мешало писать. И свою поэму «Крысолов» Цветаева заканчивала с огромным трудом. Может, именно этот тип, который бродит там, в рабочем квартале, куда она приземлилась за неимением лучшего, – одна из крыс, которых Марина описывает? Может быть, крысолов поведет детей, зачарованных звуками его флейты, именно сюда – к соседнему каналу? Она с тоской думала о том, что с ней станет, если вдохновение угаснет в такой затхлой атмосфере. И ее письмо Анне Тесковой от 7 декабря 1925 года – это почти сплошь жалоба на парижское заточение. «Вторично написать [Вам] не собралась не по отсутствию желания, но по абсолютной занятости: я в Париже месяц с неделей и еще не видела Notre-Dame!
До 4-го декабря… писала и переписывала поэму. Остальное – как во Вшенорах: варка Мурке каши, одеванье и раздеванье, гулянье, купанье – люди, большей частью не нужные – бесплодные хлопоты по устройству вечера (снять зал – 600 франков и треть дохода, есть даровые, частные, но никто не дает. Так, уже три отказа). Дни летят.
Квартал, где мы живем, ужасен, точно из бульварного романа „Лондонские трущобы“. Гнилой канал, неба не видать из-за труб, сплошная копоть и сплошной грохот (грузовые автомобили). Гулять негде – ни кустика. Есть парк, за 40 минут ходьбы, в холод нельзя. Так и гуляем – вдоль гниющего канала.
Отопление газовое (печка), то есть 200 франков в месяц.
Как видите – мало радости…» [158]
Несколько дней спустя она изливает свое бешенство в стихотворении:
Тише, хвала!Дверью не хлопать,Слава!СтолаУгол – и локоть.Сутолочь, стоп!Сердце, уймись!Локоть – и лоб.Локоть – и мысль.Юность – любить.Старость – погреться:Некогда – быть,Некуда деться.Хоть бы закут —Только без прочих!Краны – текут,Стулья – грохочут.Рты158
Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма. М., Эллис Лак, 1995, стр. 343. (Прим. перев.)
159
Стихотворение написано 26 января 1926 г.
Однако мало-помалу Марина сумела наладить свой быт, стала распределять время и занятия так, чтобы улучить часок для короткого «выхода в свет», и начала встречаться с русскими эмигрантами. Ее приняли уважительно и доброжелательно. Восхищались ее талантом, были готовы представить ей колонки в парижских газетах. Марина очень быстро научилась распознавать, какими общественными веяниями управляется деятельность ее находящихся в изгнании соотечественников. Они образовывали некий маленький союз друзей по несчастью, объединенных общей памятью и находящихся за пределами, как бы на полях книги под названием «французское общество». Главенствовали в этой колонии, ревностно отстаивающей свою исключительность, интеллектуалы. Они силились заработать себе на пропитание, не отрекаясь ни от впитанных с молоком матери устоев, ни от привязанности к прошлому. Перешедшие непосредственно из периода величия в полный упадок, лишившись состояний и надежд на будущее в России, они – даже не принимая недовольного вида – становились простыми рабочими у Рено, водили такси (но для этого надо было сначала научиться хорошо разбираться в лабиринтах парижских улиц!), мыли посуду в ресторанах, накрывали столы в кабаре, обслуживали общественные туалеты, женщины шли в портнихи, белошвейки, модистки, няньки, гувернантки… Русские врачи, даже известные, вынуждены были наравне со студентами-медиками сдавать экзамены, чтобы получить право легально заниматься своим делом. Бывшие офицеры русской армии записывались солдатами в Иностранный легион. Бывшие профессора Московского и Санкт-Петербургского университетов были счастливы, когда им удавалось найти частные уроки, они учили детей, бродя из дома в дом, и лишь редким из них случалось найти место в весьма немногих русских гимназиях, открытых после революции благодаря щедрости нескольких благотворителей.
Почти во всех семьях пытались сохранить свою национальную принадлежность, заставляя детей изучать русский язык и русскую культуру. Те из изгнанников, кто владел бойким пером и кому хватало ума и остроумия, старались поместить статьи – Боже, как мало за них платили! – в печати, поддерживаемой диаспорой. Но навязчивой идеей всех без исключения было – получить законное разрешение на работу. Большую часть времени они тратили на столкновения с глухими стенами административной власти – ничто не могло пройти без осложнений, ворчали, что приходится проводить долгие часы в коридорах Префектуры, а в конце концов обнаруживали, что все это зря, потому как требовалось такое количество бумаг и бумажек, какого им, отрезанным от родины и неспособным чаще всего предъявить даже свидетельство о рождении, было никак не добыть.
Единственными документами у многих были «нансеновские паспорта» – временные удостоверения личности, введенные Лигой Наций по инициативе Фритьофа Нансена и выдававшиеся на основании специальных Женевских соглашений 1922 года апатридам и беженцам. Эти «паспорта» позволяли эмигрантам оставаться в той стране, которая их приняла, но позаботиться о том, чтобы найти себе кров и работу, они должны были сами. Тем не менее, проклиная все эти хлопоты, они были безумно счастливы, что их терпит народ, к счастью, весьма к ним расположенный, и им не приходила в голову мысль о протесте против несправедливости со стороны властей, – а такое случалось, и нередко. Они порой даже позволяли себе иронизировать над трудностями тех своих соотечественников, которые не могли приспособиться к «заграничной» жизни. Любимыми авторами в широких кругах русских эмигрантов были сатирики – такие, как Тэффи и Дон Амиадо, которые высмеивали – пусть и довольно дружелюбно – чувство потерянности в новой обстановке и неловкости, совершаемые им подобными. Смеяться над собой им казалось самым верным средством для того, чтобы сохранить свою истинную природу. Они полагали своим первым долгом сделать все возможное для того, чтобы границы их души были столь же непроницаемы, сколь и географические границы, запрещавшие им отныне вернуться к себе домой. Обращенные в прошлое и довольные собой, все эти иностранцы жили замкнуто, обособленно, на самообеспечении. Они практически не встречались с французами, каждое воскресенье посещали службы в православном храме на улице Дарю, читали только русскую прессу, интересовались только российской политикой, а если заболевали, звали к себе только русских врачей.