Мариупольская комедия
Шрифт:
ВИЛЬ-ГЕЛЬМ.
Когда-то такая неожиданная игра слов, шутка буквально потрясла манеж берлинского Винтер-Гартена, и прямо из цирка, в смешном гриме, в пестром клоунском балахоне, Дурова водворили в мрачный Моабит, из которого, как говорили, уже не возвращаются… Вспомнились мертвая тишина тюрьмы, белая клетка камеры, томительные, безнадежные дни и ночи… Испуганная, плачущая Тереза в поисках восьми тысяч марок для залога, под который шуцманы обещали выпустить до суда…
Но ведь какой каламбур!
ВИЛЬ-ГЕЛЬМ!
Хавронья лижет
– Нет, нет, мсье… мсье…
– Шорше, если позволите.
– Мсье Шорше, да, да… простите. Крайне сожалею, но…
Огорченному представителю фирмы «Патэ» ничего более не оставалось, как ретироваться из тесного, загроможденного всякими чудесами кабинета хозяина и перекочевать в гостиную, где им занялась Прекрасная Елена.
И тут он, черт возьми, преуспел.
Как Анатолий Леонидович ни отнекивался, «пустячок» с мартышкой и собачками был снят, все синематографы мира под бравурные галопы и веселенькие, спотыкающиеся полечки крутили картинку, и публика – ох, эта публика! – стонала от смеха. И все-таки…
Вся затея все-таки представлялась пустячком.
Каприз Прекрасной Елены был выполнен; фирма «Патэ» добилась своего, в ее сейфы потекли золотые ручейки; зрители хохотали над похождениями мартышки-кайзера. В малиновой ленте славы Анатолия Леонидовича прибавился еще один блестящий жетончик. И, казалось бы, на этом можно ставить точку, всё, комедия, как говорится, окончена.
Э-э, нет-с, милостивые государи! Отсюда-то именно и начиналось.
В искусстве он не терпел ничего раз навсегда утвержденного, застывшего, возвеличенного в чин непререкаемого совершенства, в образец. Венера Милосская, Рафаэль, Шекспир – ах-ах! О-о! – восклицательные знаки. Какая-то восторженная одурелость на лице при возглашении сих благоговейных ахов и охов.
Бывая в Париже, много раз ходил в великолепный Лувр на свиданье с безрукой красавицей, вглядывался пристально в ее чуть-чуть тронутую странной улыбкой слепую маску, в мощные мраморные телеса: ну да, совершенство, конечно, но…
В дрезденском Цвингере, удобно, надолго в креслице расположась перед знаменитой Мадонной с ангелочками и коленопреклоненным Сикстом – бородатым, смешно похожим на русского мужика, – он искал: где же в этой картине то, что сделало ее вечной, что ее обессмертило? Смазливое личико женщины? Кроткий взгляд ее, устремленный мимо всех, мимо дряхлого старика Сикста, мимо задумчивых пухленьких херувимчиков с куцыми цыплячьими крылышками, мимо святой Варвары, как-то вовсе уж ни к чему присевшей в жеманном реверансе? И эти сонмы крохотных ангельских мордашек, в призрачной, в прозрачной массе своей образующих небесную глубину…
Непостижимо.
А Шекспир?
Поворочался, с затаенным страхом прислушался к болезни – как она там?
Глубоко внутри оживала, оживала, проклятая, исподволь, понемногу, не торопясь: дескать, куда нам, дружочек, торопиться-то? Как к живой, одушевленной, отнесся к ней Анатолий Леонидович:
– А в самом деле, мадам: куда?
Кхе-кхе.
Тут он спохватывается, – чепуха какая-то, однако мысль проделала поистине лазаренковский прыжок, да еще и с кувырком через голову. От полуночного видения пестренького мсье… как его? – до классиков: каменные прелести Венеры, босоногая Мадонна…
Тем не менее головокружительное это сальто-мортале встряхивает, освежает голову, сосредоточивает на главнейшем: синематографе и странном, загадочном поведении уличного фонаря. Ну, фонарь – бог с ним, это еще успеется, а вот увлечение синема – деталь биографии прелюбопытнейшая, тут есть что вспомнить, над чем поразмышлять.
Новизна изобретенного Люмьером искусства ошеломляла.
А ведь не так давно он сам посмеивался: э, что там, ерунда! Движущаяся фотография, вот именно, забавная шутка, фокус. Кретинетти – по-нашему Глупышкин – раззява-малый, катит на велосипеде, а тот под ним постепенно разваливается: бац! одно колесо отскочило, запрыгало с дорожки вбок, само по себе; бац! – другое, а там – рама, седло, руль… Бедный Глупышкин смешно, беспомощно сучит ногами в воздухе. Наконец зажигается свет.
«И всё?» – спросите недоуменно. Все-с.
Мимо подобной дребедени – пройти да и усмехнуться только. Не больше. Но вот, представьте, не так-то просто оказалось пройти: не прошел ведь.
Ядовитейшим дурманом отравили запахи добела накаленных вольтовых дуг, грушевой эссенции, змеиный шелест наматываемой целлулоидной ленты.
Отмахнувшись от бесчисленных предложений синематографических дельцов сыграть новые фильмы-шутки с участием своих знаменитых животных, затеял иное: рассказать в синема…
– О чем-с, пардон, разрешите полюбопытствовать?
Нет, он сам еще не знал, еще словно в тумане, словно во сне мерещилось смутно. Но что-то о тружениках искусства, о людях, обитающих вне привычных в синема салонов и шикарных гостиных. В мире, сокрытом от глаз широкой публики.
– Это еще только в мыслях, – сказал он Дранкову – Я, пожалуй, не смогу вам сию минуту сказать – о чем.
Известнейший и нахальнейший господин Дранков (несмотря на английский котелок и шикарные усы, чем-то неуловимо напоминал ненасытную рыбу окуня) так и впился, так и приготовился заглотнуть.