Марк Шагал. История странствующего художника
Шрифт:
Только один из братьев Беллы, мягкий, спокойный Аарон стал вслед за родителями работать в магазине. Только старший Исаак, родившийся в 1880 году и учившийся медицине в Швейцарии, оставался религиозным человеком – единственный из всех молодых людей, окружавших Беллу. Другие братья демонстративно, часто с насмешкой, вели светский образ жизни, строили карьеру. Мягкий Мендель стал доктором; умный Яков, любимый брат Беллы, – выдающимся экономистом и юристом. Хана, старшая сестра, была социалисткой; родителям во времена царизма часто приходилось выручать ее из беды. Иногда летом она и ее высокодуховные друзья в полночь опустошали запасы на даче Розенфельдов, а затем, хохоча, улетали в ночь.
Белла уже подростком отказалась от ортодоксальной религиозности, но ее мемуары насквозь пропитаны описаниями еврейских ритуалов и праздников. Для Шагала «она была чрезвычайно возвышенной душой, проникнутой хасидизмом, который свил внутри нее нежный лиризм и пластичность». Это настроение не выражалось явно: к тому времени, когда Белла встретила Шагала, она обратила пыл и мистицизм хасидизма в новую
С детства Белла страстно любила наряжаться, и теперь, ничего не говоря родителям, стала заниматься на театральных курсах Станиславского, основателя Московского Художественного театра и режиссера пьес Чехова. На этих занятиях она так оживилась, что отбросила прочь свою застенчивость и неловкость. Станиславский самым радикальным образом отказался от декламаторского стиля XIX века во имя психологического реализма, что требовало от его актеров серьезной эмоциональной дисциплины. Актеры должны были, говорил Станиславский, любить искусство в себе, а не себя в искусстве. В этой эстетической суровости Белла искала духовного наполнения, какое ее родители находили в религии. «Я теперь себя очень хорошо чувствую на сцене, – писала она во время своей учебы, – так тихо, любовно, зыбко, идут переживания, несутся, приходят откуда-то, точно паутинки в воздухе сплетаются и реют, тянутся, переплетаются. Сидишь на сцене, не ушла бы, и когда кончается, и остается одна неудовлетворенность после подъема, как после смерти актера, неблагодарнейшего из искусств». Белла решила стать актрисой, хотя она была и одаренным писателем, и ученым с широкими литературными интересами: диссертацию на курсах она писала по Достоевскому, но при этом особенно любила французскую литературу. Главное, к чему лежала ее душа, – жизнь в искусстве. Найдя в Москве стремительное течение культурной, светской, интеллектуальной жизни, она думала о том, как теперь далека от своей провинциальной, торговой, отсталой еврейской матери…
Опыт Беллы является типичным примером того, как вбивался клин между родителями и детьми, когда молодые евреи из черты оседлости сами вплетали в свою жизнь искусство.
Белла поняла бы еще одного еврея, Льва Троцкого, который писал о своем отце: «Инстинкт восприятия познания, мелкобуржуазная точка зрения на жизнь – от этого я оттолкнулся могучим толчком и уплыл, чтобы никогда не возвращаться». Неистовый путь социалистов, по которому ушла от родителей сестра, был не для Беллы. Ей, как и Шагалу, искусство показало ту дорогу, которая вела из Витебска.
Сентябрьским днем 1909 года девятнадцатилетняя девушка, глянув на красивого молодого человека, который растянулся на диване доктора Брахмана, увидела в нем осуществление своей мечты и своих надежд. У него, вспоминала она, «кудри по всей голове, спадающие вьющейся челкой на лоб до самых глаз. У него был вид дикого, бунтующего художника, – я не могла понять, то ли он хочет заговорить со мной, то ли собирается укусить меня этими острыми белыми зубами». После встречи на мосту Белла полетела домой и бросилась с книгой в свое кресло у окна. Но на следующий вечер она уговорила своего брата Менделя выйти с ней после субботнего ужина, выбрала буфет на вокзале, невдалеке от домов и Теи, и Шагала. Когда они уходили из буфета, «луч света упал на худое, бледное лицо, на два удлиненных глаза и приоткрытый рот с острыми белыми зубами… Это был он!.. Ожидала ли я его? Вышла ли я, чтобы увидеть его?.. Я почувствовала, что Мендель отшатнулся от меня, будто я стала ему чужой». Позднее Шагал ожидал ее на мосту и заговорил с ней. Она отметила, когда он шел рядом с ней, что он крепкий, как крестьянин, и что у него была «мягкая и теплая и сильная» рука. Осенние дни становились все короче, и они бродили по малой стороне города, по берегу темнеющей Двины. «Сваи исчезали в воде, деревянный мост был совсем белым. Река внизу менялась, становясь из синей стальной серой, ее поверхность была изборождена морщинами, как вспаханное поле. Вода бормотала что-то, убегая вдаль».
Белла написала ностальгическую новеллу «Первая встреча» спустя тридцать лет после их знакомства, когда и она, и Шагал вместе тщательно создавали образ шикарных русских эмигрантов. Фотографии 1910 года показывают первый эксперимент, сделанный Шагалом по созданию такого образа вскоре после того, как он встретил Беллу. Следы провинциализма и неловкость позы исчезли, его одежда более нарядна, и, видимо расслабившись физически, Шагал начал культивировать в себе богемный образ с восточным оттенком. И хотя их мемуары приукрашены, все-таки в целом нет причин сомневаться в общем для них содержании.
Начало их романа отмечено двумя главными работами, которые Шагал сделал в Витебске осенью 1909 года. Одна работа – это картина, названная «Моя невеста в черных перчатках», и в пару к ней – «Автопортрет с кистями». Обе картины исполнены серьезности, великолепия и пышности классического портрета. В первой весь холст заполняет грациозная, мягкая фигура Беллы, задумчивой, но уверенной, с наклоненной головой. Темный фон, облегающее
Сопричастность сидящей модели и художника придает всем шагаловским портретам Беллы особый шарм, гордость за свою возлюбленную наделяет их особой духовной силой. «Я пишу тебе, – говорила Белла Шагалу в дни их помолвки, – потому что мы запутали наши души, и душа иногда чувствует себя единой, а иногда разделенной. Странно, что, прежде чем жизнь притянула нас, мы пытались тянуться в жизни поодиночке».
Картина «Автопортрет с кистями» сдержанностью своей цветовой гаммы настолько же самоуверенна, насколько и традиционна: черная туника контрастирует с сияющим белым воротником и с золотом загорелого лица Шагала, которое резко освещено, подчеркнуты подбородок, нос и широкий лоб – решительные, энергичные черты лица. Сжав кисти в показном жесте голландского живописца XVII века или итальянского маньериста, Шагал объявляет себя мастером своего дела. Но есть в картине, как замечает Каменский, и «театральность… артистическая небрежность… придворная элегантность… Вчерашнему подростку из бедного еврейского предместья забавно видеть себя в таком претенциозно-аристократическом виде». Историк искусства Александр Ромм, ставший другом Шагала вскоре после того, как тот написал эту картину, вспоминал, как художник в то время отзывался о старых мастерах, поминая в своих письмах «лукавого Кранаха» и «бездумного Фра-Аджелико». Он мог, восхищенно считал Ромм, проникнуть в сердце «Сезанна, Греко, Ренуара, кого угодно» и принять их секреты, чтобы «спаять с собственным даром». Оба портрета обогащает определенная игривость, в них есть намек на детские переодевания, экспериментирование с миром взрослых. Мейер полагает, что встреча с Беллой, любившей и живопись XVII века, и драматургию, явилась тем толчком, который придал театральность этим и многим другим картинам, написанным в Витебске и в Санкт-Петербурге между 1909 и 1911 годами.
Эти портреты были открытым заявлением. Но роман Шагала с Беллой, скрывающийся за ними, был менее определенным, более мучительным, тянулся дольше, чем об этом говорят самонадеянные работы и мемуары. В то время, когда Шагал писал картину «Моя невеста в черных перчатках», он сделал два наброска своей новой подруги карандашом и пером, что наводит на мысль о неопределенности, однако и о нежном интересе, и о том, что он старается понять ее. В одном рисунке, где есть не только контур, он улавливает ее трепетность, стремительность и хрупкость, когда она и приближается к растению, и отклоняется от него, почти как птица в полете. Ее голос, говорил он, был «как голос птицы из какого-то другого мира». Более противоречива «Карикатура Берты» (второе название, «Белла», было добавлено позднее). Он подшучивает над ней, как над романтичным «синим чулком». С горячей экспрессией, в такой же уверенной позе, руки на бедрах, как в наброске и на картине, Белла стоит перед ювелирным магазином родителей с розой за поясом, с вилкой и ложкой в волосах, с книгой Александра Блока «Стихи о Прекрасной даме». Этот тон ироничного восхищения возвращает к раннему письму, где Шагал говорит о ней: «Богатство прошедших и современных опытов мимо ее не проходит, и сама питает некоторую любовь к литературе (отнюдь не злоупотребляя… бумагой), философии и другим отделам искусства». Это наводит на мысль о том, что он заинтригован, но все еще не принял на себя никаких обязательств.
Белла, со своей стороны, очертя голову кинулась в страстные, серьезные поиски, чтобы понять и поддержать его работу. У нее прежде не было возлюбленного, и в своей горячей преданности она рассматривает его искусство как свое собственное дело, как нечто почти святое. «Мне очень хочется сказать тебе все, что мне сказали твои картины», – напишет Белла после помолвки своим элегантно закругленным, летящим, твердым почерком, выражающим ее решимость и увлеченность.
«Я очень строга буду и требовательна, потому что от тебя мне, как от себя, хочется другого. Главное, чувствуется в тебе искреннее желание пострадать и самое чистое отношение к искусству. Поэтому как-то особенно надо скорей дойти до него… В твоем «Покойнике» нет ли влияния, преклонения пред Чюрленисом? Нет? Потом, объясни мне одно. Я решила, что надо об этом поговорить серьезно. Я перестаю окончательно и непримиримо принимать таких, как Ларионов, Машков, Кузнецов, Гончарова… Что они себе думают? Кого можно убедить нарочным невниманием к технике? Как они меня убедят, что я вижу искусство, жизнь какую-то, пусть даже внешнюю, искусство, которое должно давать мне забыть, что это искусство, дело рук, когда я ясно вижу каких-то картонных иль вылепленных из хлеба людей? Ведь всякая жизнь требует полноты звука, для этого нужно, чтобы кровь текла по всем жилам, значит, должны они (жилы) быть. Не о реализме я говорю. Мне не нужно анатомии. Мне нужно искусство, которое умеет скрывать [свое] физическое существование, но которое зиждется на нем, иначе я не поверю. Или дай мне свою фантазию звучную и звездную, необыкновенную и удивительную, как у единственного Чюрлениса… Понимаешь, у меня такое впечатление от тебя. Я не претендую на понимание, я сама и штриха не могу набросать, но чувствую все-таки довольно ярко и остро».